bannerbanner
Германия: философия XIX – начала XX вв. Том 4. Вещь, объект
Германия: философия XIX – начала XX вв. Том 4. Вещь, объект

Полная версия

Германия: философия XIX – начала XX вв. Том 4. Вещь, объект

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 12

Германия: философия XIX – начала XX вв.

Том 4. Вещь, объект

Переводчик Валерий Алексеевич Антонов


© Валерий Алексеевич Антонов, перевод, 2024


ISBN 978-5-0064-7819-0 (т. 4)

ISBN 978-5-0064-7775-9

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Данное собрание из 7 томов включает следующие тома: 1 том «Причинность и детерминизм», 2 том «Скептицизм и пессимизм», 3 том «Идентичность», 4 том «Вещь, объект», 5 том «Номинализм», 6 том «Иррациональность», 7 том «Материализм».

Фриц Маутнер (1849 – 1923)

Предмет

Gegenstand – очевидно, не совсем удачный заимствованный перевод старого философского термина Objekt. Сегодня, после более чем 150-летней жизни, это слово все еще имеет тревожные нотки для очень чувствительных ушей, как в языке искусства, так и в обыденном языке. Я попытаюсь доказать это на двух крайних примерах.

В философском языке, как указывает немецкий словарь, мы в последнее время снова склонны уточнять «предмет» через понятие «объект» или, возможно, просто говорить «объект». В поэтическом языке, несмотря на Гёте и Шиллера, употребление этого слова не совсем соответствует природе немецкого языка. Мое ухо воспринимает «предмет» как предкантианское, как и Готтшед страстно относился к этому слову. В печально известных строках Фридерики Кемпнер: «справа в конце, слева в конце

одни весенние предметы.»

Слово «Gegenstand» выглядит особенно комично.

Эта едва уловимая странность слова вряд ли может быть порождена лингвистической интуицией, которая когда-то (еще при А́делунге) различала этимологию и противилась тому, чтобы называть «термином» любой объект реального мира. Это слово стало для нас вполне привычным. Правда, как мне кажется, только в двух значениях: во-первых, в академическом языке для обозначения объекта внимания (предмета доклада), а во-вторых, в самом широком смысле для обозначения предмета, вещи, материи, но на самом деле только материи, исключая органические вещи. Мы никогда не называем фиалку объектом.

История этого слова начинается с технического использования греческого термина [hypokeimenon – wp]. Интересно, что раньше оно означало то же самое, что и наш «объект» сейчас: предмет, представленный для тщательного изучения, предмет исследования, argumentum. Аристотель часто использовал его в смысле того, что лежит под ним.

В Средние века латинский заимствованный перевод греческого слова был subjectum. Древние латиняне понимали subjectum, помимо первоначального значения прилагательного subjectus (которое является источником французского слова sujet; subject, переводится как подчиненный, заимствованный перевод), прежде всего как грамматический термин. Августин прямо заявляет, что в его время латинские заимствования из греческого языка были иногда менее распространены, чем сами греческие слова. Споры велись по поводу латинских заимствований, но не по поводу греческих оригиналов; точно так же мы считаем, что сегодня можем прояснить понятия, используя этот термин объективно.

В самом греческом языке слова [ousia – wp] и [hypokeimenon – wp] были концептуально очень близки. Первое переводилось как essentia, второе вскоре как subjectum, а вскоре (кем впервые?) как substantia Августин почувствовал разницу и хотел, чтобы Бог назывался только сущностью, а не субстанцией, по тонким причинам его лингвистического чувства.

Итак, вы видите, что средневековое использование языка называло субъективным практически то же самое, что мы сейчас называем предметным. Как это часто бывает, особенно у Аристотеля, метафизика явно находилась под влиянием грамматики. Субъективным было то, что принадлежало субъекту; субъект иногда обозначал то, о чем что-то предицировалось, то есть очень часто конкретный предмет, иногда сущность предмета, или объективным, согласно психологии того времени и латинской формулировке, называлось то, что было вызвано в представлениях их воображателем, то, что мы сейчас называем субъективным. Только на рубеже семнадцатого века эти два термина стали постепенно взаимозаменяться, причем именно в Германии. Предметное и реальное стали почти синонимами. А в языке Канта схоластический subjectum уже настолько полностью утрачен, что он не использует его там, где он был бы уникален. Мир стал предметным. Но под этим предметным миром предметов скрывается нечто иное, именно субъект. И это то, что Кант называет вещью-в-себе, предметом в себе. Если бы Канту удалось сохранить старые схоластические выражения, назвать свою вещь-в-себе предметом-в-себе, великий человек был бы избавлен от самой глубокой ошибки своей системы, а именно от того, что именно человеческий разум вызывает то, что вызывает все человеческие идеи: распространение понятия причинности на вещь-в-себе. Вернее: тогда Кант рисковал бы впасть в гениальное следствие своего ученика Фихте.

Чередование двух терминов – субъективного и объективного – также может привести к трудностям с изобретением хорошего немецкого слова для обозначения вещи. В старых заимствованных переводах перед словом subjectum стоит subject, в новых – object. Objekt буквально передается с помощью Gegenwurf или Widerwurf (Экхарт), subject – Unterwurf. Кроме того, у Экхарта для обозначения субстанций уже используются стоящие или само стоящие существа. Из всех этих попыток перевода заимствований до наших дней сохранилась только одна, наполовину устаревшая: упрек.

Мы все еще понимаем, когда читаем упрек у Лессинга или Шиллера, в смысле предмета, предмета трактата, описания. Однако упрек, который на протяжении веков был очень распространенным словом в языке мистиков и теологов, стал совершенно непонятным для сегодняшнего обыденного языка. Настолько непонятным, что его легко понять неправильно там, где оно встречается у старых авторов (вплоть до Гагедорна).

Слово действительно вышло из употребления как раз в то время, когда в Германии стали заменять термины «субъективный» и «предметный». Постепенно оно было воспринято, опять же в случае заученной народной этимологии, как перевод возражения (вместо objet), [antikeimenon – wp] вместо [hypokeimenon – wp], и поскольку слова Einwurf или Widerspruch уже были доступны, слово Gegenwurf должно было умереть.

В переходный период произошло изменение значения слова предмет, а не новое создание слова. С XVI века оно использовалось в значении сопротивления или оппозиции. Так было с Галлером, который в конце жизни превратил предмет тщательности и добродетели в оппозицию. Object также было очень хорошо сказано в смысле астрономической оппозиции. Но это слово, как Gegenschein и Widerschein, тоже умерло бы, если бы его не воскресил Христиан Вольфф, использовавший его для обозначения предмета в школьном языке.

Я не могу доказать это на основании источников, но, должно быть, когда-то предмет был механическим заимствованным переводом слова obstantia. Obstantia, должно быть, когда-то было более распространенным школьным выражением, в котором значения substantia, субъекта и предмета примерно сливались. В том смысле, в котором obstantia обозначалась предметом, сегодня нам понятнее было бы сказать «противодействие».

Таким образом, Gegenstand стал техническим выражением эпистемологии, перешел через популярные писания в общий язык и стал лишним и до сих пор ложно звучащим синонимом Ding или Sache. Заимствованный перевод Gegenstand впервые зафиксирован Штилером (1691), слово, вероятно, образовалось в «Фруктовом обществе»; но даже Томазий неохотно его признает.

В немецком просторечии слова Ding и Sache стали гораздо более живыми и плодотворными, чем Gegenstand. Такие фразы, как ein liebes Ding (для девочек), Dinger (с измененным множественным числом) для пустяков или mach keine Sachen, не развились из Gegenstand. Тем не менее, можно предположить, что и Ding, и Sache приобрели свое нынешнее значение в результате сознательного или бессознательного перевода заимствований.

В основе лежит среднелатинское causa (причина и выбор). В случае с Ding это употребление должно восходить к очень древним временам; Грим принимает за оригинал юридическое значение litigium. В Sache старое значение Rechtshandel (lis) еще более очевидно, даже если оставить в стороне сомнительную этимологию. (Любопытно, что chose, как и Gegenstand (согласно Литтре), также обозначает только tout ce qui est inanimé [все неодушевленное – wp].

Если мы перейдем к современному употреблению этих терминов, то последний вопрос эпистемологии снова можно поставить в кажущейся схоластической форме (самые глубокие спекуляции часто обвиняются обывателями в схоластике): являются ли предметы, производимые нами, субъектами? (На самом деле верно только в единственном числе: мной, единственным субъектом.) Или мы, субъекты, производим предметы?

Только лингвистическая критика видит игру этой антиномии. Только лингвистическая критика воспринимает наши чувства как случайные чувства и видит абсолютную необходимость, с которой предметы принуждают нас к нашим представлениям о них, как историческую необходимость, то есть, как и вся история, как случайность. Если мы путаем эту предметную необходимость с предметной закономерностью, то впадаем в наивный реализм Бютхнера и Геккеля. Если мы подозреваем немыслимость предметов и считаем наши бедные пять чувств прекрасными инструментами прекрасного разума, мы становимся жертвой теологического или, в конечном счете, спиритуалистического реализма скептического идеалиста Беркли. Он говорит: «Идеи, запечатленные в чувствах автором природы, называются реальными вещами». [Идеи, запечатленные в чувствах автором природы, называются реальными вещами – wp].

Лингвист Штейнталь и физик Лихтенберг, остроумно критиковавший язык, ближе всех подошли к лингвистическому порядку, чтобы не сказать – решению, этой антиномии. Штейнталь однажды сказал: «Понимание предмета, взгляд на вещь – это схожие по смыслу словесные отношения с написанием письма, строительством дома. Я бы счел, что копать яму, строить дом, играть в игру – это еще лучшие примеры. Сравните с тем, что я говорил (Kr. d. Spr. III 59f) о нереальности глаголов труда. Здесь мы снова имеем интенциональный предмет схоластов, интенцию, которая впервые объединяет бесчисленные различия действия в зависимости от направления внимания на предмет (существительное) или на деятельность субъекта (глагол).

Вечно тавтологический язык охотно формирует такие предложения: я рою яму, я вижу цвет, а Лихтенберг уже осветил эту бездну своими молниеносными высказываниями.

«Познавать внешние предметы – это противоречие; человек не может выйти за пределы самого себя… Не странно ли, что человеку совершенно необходимо иметь что-то дважды, когда ему достаточно одной вещи и обязательно должно быть достаточно, потому что нет моста от наших идей к причинам?»

Критику языка не нужно идти дальше. Именно язык делит мир на наблюдателя и его предмет: на вещи в себе и для себя и на вещи для меня. Но мир не существует дважды. Мир существует только один раз. Я ничто, если я не предмет. Но у меня нет предмета. предмет – ничто, если он не во мне. предмет не находится вне меня. предмет, казалось бы, самая осязаемая вещь в мире, по праву является заимствованным переводом сложного философского понятия: предмет неосязаем, предмет субъективен.

Однако я с очень уютной улыбкой обнаруживаю, что использование языка за последние 100 лет – разумеется, не подозревая об этом – предвосхитило лингвокритическую отставку этого понятия предмета. Для сущности, предметивно противостоящей исследующему субъекту, для актуального или сущностного, искали ответ, пока он не был беспомощно найден в слове вопрос. Сегодня Шиллер наверняка сказал бы: вместо человечества великих предметов – человечество великих вопросов (дважды в прологе к «Валленштейну»). Шлегель должен был бы перевести фразу «Быть по-настоящему великим – значит не шевелиться без великих аргументов» сегодня как «шевелиться только тогда, когда возникает великий вопрос».

И немецкий словарь уже признает это значение слова «вопрос». В IV томе (все еще под редакцией Дж. Гримма и Гильдебрандт), цитируя знаменитое «Вот в чем вопрос», говорится: «Frage, das, worauf es ankommt», существенное; и, кроме того, в таких соединениях, как Lebensfrage и т.д.: о предметах, которые занимают общее внимание. В конце этого трудного пути мы, как часто бывает, находим вопрос вместо ответа. Здесь вместо определения предмета мы даже находим слово «вопрос».

LITERATUR – Fritz Mauthner, Wörterbuch der Philosophie, München/Leipzig 1910/11.

Эрнст фон Астер (1880 – 1948)

Сын офицера учился в Асканийской гимназии в Берлине. Затем он учился в Университете Фридриха Вильгельма там же и в Мюнхене, где его научным учителем был Теодор Липпс. В 1920 году он был назначен на кафедру в Гиссенском университете. Это назначение заранее встретило сильное сопротивление, поскольку Астер был членом СДПГ и публично выступал как пацифист. На заключительном этапе Первой мировой войны он выступал за мир во имя взаимопонимания. Астер также входил в совет Немецкой лиги прав человека. В 1933 году он был уволен по политическим причинам и отправился в изгнание в Швецию. В 1936 году он переехал в Турцию, где получил преподавательскую работу в Стамбуле и Анкаре. Был женат на поэтессе Хильдур Дикселиус (1879—1969).

Труды, лекции и беседы Астера были очень популярны в то время. Он объединял аспекты истории философии с аспектами интеллектуальной истории и добивался большой глубины, ясности и живости изложения. К числу самостоятельных философских работ относятся «Принципы теории познания» (1913), в которых он попытался восстановить номинализм, и «Философия природы» (1932). Он также писал описания Карла Маркса и психоанализа.

Астер известен своей «Историей философии». Эта ставшая классической работа впервые вышла в свет в 1932 году (Alfred Kröner Verlag) и была опубликована в 1998 году в восемнадцатом издании, дополненном Эккехардом Мартенсом.

Принципы эпистемологии

Предисловие

В последние годы все большее распространение получает лингвистический прием, согласно которому современные эпистемологические школы делятся на два больших враждебных лагеря: с одной стороны, лагерь «позитивистов», «феноменалистов», «номиналистов», «релятивистов» и «психологов»; с другой – представителей антипсихологического «реализма», поставивших перед собой задачу обосновать или защитить идею абсолютного знания о реальности от любой релятивизации понятия истины и реальности, от любой феноменалистическо-психологической реинтерпретации этих понятий, которая в конечном итоге должна привести к скептицизму.

Тот, кто рассматривает или классифицирует эту книгу с этой точки зрения, скорее всего, отнесет ее к первой категории.

Не следует забывать, однако, что эта классификация была создана противниками всех тенденций, упомянутых в первую очередь, – феноменализма, позитивизма и т. д., и что она служит полемическим целям. Термин «психологизм» на самом деле является попыткой свести к абсурду теорию, обозначенную как релятивистская; таким образом, приведенная выше компиляция уже сделана в отношении предполагаемой общей ошибки всех этих тенденций.

Я бы принял термин «феноменализм» – если перефразировать понятие феномена так, как я перефразировал его в заключительном разделе первой главы, и если ограничить старый постулат феноменализма, что нет выхода за пределы «данного в опыте», в смысле моей второй главы. Я надеюсь, что в этой второй главе рассматриваются фундаментальные критические замечания, которые могут быть сделаны против феноменализма как такового, в частности, критика, которая совсем недавно была сделана самым тщательным и всеобъемлющим образом Освальдом Кюльпе в его книге «Die Realisierung» (том 1).

Что касается «психологизма», то я должен был бы отвергнуть этот термин как совершенно неуместный, поскольку «непосредственно данные явления», из которых я считаю нужным исходить, не могут быть, по моему мнению, названы психическими, или, что то же самое, психология не является для меня наукой о данном как таковом (о «непосредственном опыте»), и не ставит перед собой задачу (в смысле наторпа) реконструировать данное или «данное», как оно видится с достигнутого уровня объективации, но скорее ищет и конструирует закономерную связь из данного – тем же способом и по тем же принципам, что и естествознание. С другой стороны, существенная часть моей эпистемологии основывается на идее, что мы можем получить информацию о значении наших понятий, о том, что мы подразумеваем под определенными понятиями и суждениями, которые предполагаются повсеместно в науке, только путем отвлечения, которое противная сторона, вероятно, охарактеризует как «психологическое». Я имею в виду, в частности, «феноменологию» Эдмунда Гуссерля. Слово «феноменология», первоначально употреблявшееся и самим Гуссерлем, обозначает чистое описание фактов познания, которое должно предшествовать всем теориям познания для других точек зрения, особенно для психологизма и феноменализма, стало названием особого метода эпистемологии. Вся эпистемология, как мы можем охарактеризовать значение этого метода, должна сначала прояснить смысл наших понятий, прежде чем она сможет с ними работать. Это прояснение может произойти только при попытке постичь сам этот смысл и постичь его как можно чище, довести его до самоданности, чтобы затем чисто описать его. Все остальные пути – это обходные пути, которые дают нам информацию не о смысле самих суждений, а в лучшем случае о его происхождении, тем самым предполагая его объективность.

Я попытался выразить контраст, в котором я нахожусь с этим феноменологическим методом эпистемологии, описав свою теорию знания как «номиналистическую». Это означает, что я не считаю феноменологическое описание содержания наших понятий возможным путем простого погружения в это содержание и что поэтому я не могу считать результаты феноменологии Гуссерля очевидными результатами чистого и беспристрастного описания. Погружение в смысл знака – а он есть, и есть проявление этого смысла из данной ситуации – никогда не приводит, согласно природе вещей, к реальному постижению самого этого смысла, оно не выводит из сферы знакового значения в сферу интуитивного постижения означаемого, поскольку слово в осмысленной речи и слухе не обозначает смысл, а замещает его. Нет необходимости подчеркивать, что тем самым определения Гуссерля не представляются ложными или бесполезными: вопрос лишь в том, являются ли они конечным основанием эпистемологии.

Позвольте мне сделать здесь общее замечание. На мой взгляд, ценность эпистемологического исследования, восходящего к принципам, заключается не в отдельных утверждениях, а в ясности и последовательности метода. Исходя из этого, я взял за правило как можно резче прорабатывать контрасты, которые, как мне казалось, я распознал. Я бы предпочел совершить ошибку, слишком резко подчеркнув контраст, чем затушевать его, используя схожие выражения. В то же время я считаю, что такая процедура лучше всего способствует взаимопониманию в современной эпистемологии, при условии, что под пониманием понимается реальное проникновение в причину различий во взглядах, а не случайное согласие с максимально возможным количеством отдельных утверждений.

Однако главной задачей этой книги была не историческая – история эпистемологии, особенно современной, это задача, к которой я надеюсь подойти более внимательно позже, – а систематическая, обоснование той или иной теории. По этой причине иностранные взгляды в явном виде учитывались лишь в той мере, в какой полемика с ними и ссылки на иностранных авторов служили пониманию утверждения или были необходимы для его защиты.

В частности, я воздерживался от ссылок, характеристики и критики всех смежных точек зрения. В своих взглядах я чувствую себя наиболее близким к эпистемологии Ганса Корнелиуса, которого я поэтому неоднократно цитировал. Эта связь не является внешним совпадением; теория познания Корнелиуса всегда казалась мне наиболее безупречной и последовательной формулировкой «феноменализма»; некоторые моменты, в которых она казалась мне неудовлетворительной и сомнительной, послужили первым поводом для написания данной работы. Поэтому я считаю, что могу претендовать на определенную независимость последней, тем более что у меня есть основания полагать, что сам Корнелиус отнюдь не полностью согласен с основными принципами, которые развиваются в нижеследующем. Война – отец всех бед и, конечно, отец истины.

Само собой разумеется, что на меня не только вдохновляли, но и влияли многие другие источники. Я чувствую себя вынужденным прямо упомянуть только об одном: Хотя я отчасти далеко отошел от направления, в котором развивалась теория познания Липпа, я считаю себя учеником Теодора Липпа во многих важных аспектах. —

Столь же мало, как и историческое изложение, методология отдельных наук как таковая была самоцелью моей работы. Методы отдельных наук принимались во внимание лишь в той мере, в какой это было необходимо для доказательства того, что природа и цель знания в донаучном и научном мышлении одинаковы и ведут к одному и тому же типу концептуализации.

Я не могу с уверенностью сказать, насколько справедливо я поступил по отношению к существующей литературе; в этом отношении ни один философский автор не отложит свою книгу с чистой совестью. Насколько то, чего я хотел, достигло безошибочного выражения, должен показать успех. То, что мотивом, побудившим меня написать эту книгу, было лишь стремление достичь внутренней ясности в отношении рассматриваемых проблем, я, как мне кажется, могу утверждать.

Первая глава. Феноменологическое основание

1. Понятие данного

Природу эпистемологии принято определять, приписывая ей двойную задачу – «прояснить» основные понятия и принципы нашего знания, т.е. зафиксировать их содержание определенным и недвусмысленным образом, и «обосновать» или легитимировать их, т.е. доказать наше право использовать именно эти понятия и принципы для построения системы знания. То, что эти две задачи, которые мы можем свести к вопросу о логическом происхождении наших понятий и принципов, тесно связаны между собой, что, в частности, исследование и четкое определение смысла должно предшествовать легитимации и обоснованию, не нуждается в подробном обсуждении.

Эпистемология – философская дисциплина, то есть, как и все философские науки, она возникает из необходимости найти окончательное и абсолютно удовлетворительное решение проблем отдельных наук. Каждая отдельная наука также определяет понятия и устанавливает теоремы, но при этом она предполагает другие теоремы и другие понятия, рассмотрение которых тем более не может входить в рамки данной отдельной науки, поскольку они, как правило, являются общими для всех отдельных наук – вспомните, например, закон причинности. Поэтому рассмотрение этих основных понятий и положений относится к области отдельной науки, которая предшествует отдельным наукам не по времени, а по логике, а именно эпистемологии1.

В только что приведенной формулировке задачи уже содержится понятие, которое, очевидно, само требует определенного «прояснения». Это понятие концепта. Что мы понимаем под понятием и что означает вопрос о содержании понятия, которое мы должны определить? Не желая давать исчерпывающий ответ на вопрос о природе понятия, я ограничусь несколькими определениями в связи с этим очевидным вопросом, которые, как я могу предположить, являются достаточно общими, чтобы обеспечить признаваемую всеми отправную точку.

Концепты, с которыми работает наука, изначально предстают перед нами в виде определенных значимых величин. Вопрос о том, что содержит то или иное понятие, например, понятие «субстанция», является, таким образом, синонимом другого вопроса – о том, что означает, выражает, говорит данное слово «субстанция». Таким образом, мы возвращаемся от вопроса: что значит определить или прояснить содержание понятия к другому вопросу: что значит определить или прояснить значение слова?

Слово – это прежде всего определенный звук. Но не просто звук, к звуку должно добавиться что-то еще, чтобы он стал словом, языковым знаком: «смысл», который он «имеет», «значение», которое ему «принадлежит», «объект», который он «обозначает», «называет» или «означает». Я не использую здесь эти выражения беспорядочно или в каком-то другом смысле, я использую их только для того, чтобы подчеркнуть то общее, о чем они говорят, а именно: для того чтобы звук стал словом, между ним и чем-то вне его должно существовать определенное отношение, которое мы, возможно, наиболее кратко обозначим, назвав слово символом этого другого. В силу этого отношения со словом связано определенное «знание» о смысле или объекте, который ему приписывается, – знание, которое мы также называем пониманием слова. Однако в природе конкретного звука не заложено, что он имеет конкретное значение; скорее, конкретное значение должно быть сначала придано ему с помощью конвенции, произвольного определения и так далее. Именно поэтому мы должны сначала задавать вопрос о значении каждого слова, которое мы еще не знаем и не узнаем, а также всегда иметь возможность ответить на этот вопрос для каждого слова, которое мы говорим другому. Но даже если мы полностью игнорируем коммуникативную функцию слова, если мы берем слово, известное нам в его значении, если мы используем это слово в уединенной мысли, то возникает необходимость прийти, так сказать, к взаимопониманию с самим собой относительно его значения, определить его для себя ясно и определенно, то есть спросить себя, что мы имеем в виду своими собственными словами. Ответить на этот вопрос, очевидно, может означать не что иное, как: определить то, что составляет значение слова независимо от этого слова, или обратить на это наше внимание в иной форме, чем понимание этого слова. Тот факт, что даже в одиночном мышлении, даже с известными нам словами, мы испытываем эту потребность, потребность сделать значение наших слов «ясным» для себя, является замечательным фактом, который показывает нам, что «знание» в форме понимания слова – знаковое знание, по выражению Гуссерля, – никогда не может быть для нас окончательным знанием, в котором мы можем окончательно увериться. —

На страницу:
1 из 12

Другие книги автора