bannerbanner
Александр Островский
Александр Островский

Полная версия

Александр Островский

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

Между тем годы гимназического учения подходили к концу. Седьмой класс был выпускным. 17 июня 1840 года Островский сдал последний экзамен. В аттестате об окончании гимназии говорилось, что при отличном поведении Островский обучался «очень хорошо Закону Божию, истории, географии и статистике, русской словесности, математике и физике и хорошо – латинскому, немецкому и французскому языкам»[33]. Таким образом, высших баллов у Островского не оказалось (таким баллом было «отлично»), и все же его успехи можно было считать вполне приличными. Хотя он окончил класс девятым из одиннадцати в своей группе и не получил, как первые ученики, чина коллежского регистратора (быть может, он в нем и не нуждался), зато ему было дано право поступать в университет без предварительных испытаний. С 1838 года Первая московская гимназия считалась как бы преддверием университета, и успешно окончившие ее воспитанники не подвергались при поступлении на факультеты дополнительной проверке.

Кто знает, сколько тяжких разговоров, сколько бурных объяснений с отцом должен был пережить Островский, пока не расстался с мыслью избрать для дальнейшего учения словесный (историко-филологический) факультет. Никто из его товарищей по гимназическому выпуску не шел в юристы, а уж ему совсем это было не по душе.

Но отец рассудил иначе. Отец хотел, чтобы старший сын унаследовал его профессию, и делал ту же ошибку, какую в свое время делал его отец, желая во что бы то ни стало надеть на него рясу. Молодые люди склонны сами выбирать свою судьбу, как бы благоразумно и дальновидно ни решали за них старшие. А Николай Федорович стоял на своем: юридическая карьера принесла ему чины, деньги, положение, наконец, совсем недавно, в 1838 году, она позволила ему, коллежскому асессору, подать прошение о внесении вместе с детьми в дворянскую родословную книгу – чего еще желать, о какой иной судьбе думать? Николай Федорович просто не понимал сына. Он из неимущих бурсаков пробился на гражданскую службу, тяжким потом, горбом дослужился до положения видного дельца. Сыну же предлагают все это едва ли не даром, а он готов пренебречь юридическим образованием!

Не знаем, с помощью каких фигур красноречия удалось отцу уломать сына. Памятником этим домашним спорам останутся несколько скупых строчек в автобиографии драматурга. Сказав о возникшей у него еще в гимназии «наклонности к авторству», Островский продолжает: «Но родительская заботливость готовила ему другой путь: по очень уважительным соображениям из него хотели сделать юриста»[34].

«Родительская заботливость», «по очень уважительным соображениям» – легко угадать за этими фразами, исполненными внешнего почтения, нежелания обидеть память покойного родителя, затаенную иронию. Николай Федорович думал, что знает лучше сына, как сделать так, чтобы ему было хорошо. И уверенно ломал его будущую судьбу «через коленку», разрешая проблему этим дедовским способом, издавна принятым в Замоскворечье, – не зря столько лет прожил он в этом благословенном уголке Москвы.

Сын сдался, да и не имел возможности возражать, даже если б менее робел перед родительским авторитетом: на казенный кошт его бы не взяли, а от отца зависело купить ему студенческий мундир и шпагу и вносить за ученье в год по сорок рублей серебром.

Скрепя сердце Островский окунул в чернильницу тонко очиненное гусиное перо и написал:

«Окончивши полный курс гимназического учения, желаю, для усовершенствования себя в науках, поступить в Императорский Московский университет на Юридическое отделение. Александр Островский. 1840. Июня 18 дня»[35].

Университет

День единственный, всегда памятный – первый университетский день… Прохладное и ясное сентябрьское утро, толпа студентов у крыльца на Моховой. Еще рано, и солдат не спешит отворять двери.

Студенты старших курсов в помятых (особый студенческий шик) фуражках собираются в шумный кружок: объятия, смех, крепкие рукопожатия, рассказы о минувших вакациях: кто провел лето в имении тетки, кто учил в деревне детей полоумного князька… Все новые и новые фигуры появляются в воротах резной чугунной ограды и поднимаются к крыльцу; подъезжают экипажи студентов из богатых семей – молодые люди соскакивают с подножек, придерживая рукой парадную треуголку, со шпажкой на боку.

И не смешиваясь с этой шумной толпой, пока еще чужие в ней, стоят оробевшие новички, розовые от волнения, с шеями, зажатыми в узких воротниках синих мундиров. Они пришли сюда раньше всех, но почти ни с кем не знакомы, не знают, как держать себя, и только жадно вдыхают всей грудью вместе с бодрым осенним воздухом какие-то сладкие ожидания неведомой им умной, веселой, студенческой жизни, ловят ухом словечки корпоративного быта, в котором им так хотелось бы поскорее освоиться. В этой с каждой минутой густеющей толпе среди вчерашних гимназистов мы узнаем и Александра Островского: вот он стоит чуть сбоку, круглолицый, семнадцатилетний юноша с пышной светлой шевелюрой и добрым, немного растерянным выражением глаз.

– Здравствуйте, Платон Степанович! День добрый, Платон Степанович! – несутся со всех сторон молодые голоса, и улыбки пробегают по лицам.

Плотный, коротко стриженный, с седоватым хохолком, режет флотской походкой расступающуюся перед ним толпу любимец нескольких поколений студентов инспектор Нахимов. Брат известного флотоводца Нахимова и сам отставной моряк, Платон Степанович суров и грозен на вид, но студенты давно уже его раскусили и знают, что душою он простец и добряк. По второму слову Платон Степанович переходит со студентом на «ты», любит распечь за расстегнутый мундир, длинные волосы, опоздание на лекцию, постоянно грозит карцером, но редко приводит в исполнение свою угрозу. Ходит о нем анекдотов без числа: о любви Платона Степановича к рюмочке, за что даже награжден он прозвищем Флакон Стаканович, о его простодушии и отзывчивости[36].

Правая рука попечителя Строганова в его университетских преобразованиях, Нахимов благоговеет перед графом и больше всего боится, как бы его воспитанники не осрамились перед ним. Бывало, остановит студента, идущего под хмельком или одетого не по форме, накричит на него, натопает, а потом переходит на жалостный тон: «Ну как вам не грех?.. Что граф скажет?.. Как я буду перед ним моргать?»

Островскому, как и любому из его однокурсников, придется не раз испытать на себе и вспыльчивость и доброту этого человека, надежнейшего заступника перед профессорами, если, на беду, студент начнет терпеть неудачу на экзамене.

Итак, Платон Степанович проходит к входу, отставной солдат отворяет тяжелые университетские двери, и студенческая толпа с шумом, смехом, шутками растекается по аудиториям. Субинспекторы раздают первокурсникам табели. Вчерашние гимназисты сбрасывают в швейцарской шинели на руки сторожу Михайле и спешат, спешат занять места в уходящей амфитеатром ввысь аудитории.

Пока студенты расходятся по рядам и рассаживаются, инспектор Нахимов стоит внизу у дверей, наблюдая за ними, со строгим лицом, скрещенными на груди руками и отставленной чуть в сторону правой ногой. Юристов-первокурсников почти двести человек, и первую лекцию по энциклопедии законоведения должен читать им Петр Григорьевич Редкин.

Вот Редкин поднимается на кафедру, чуть склонив большую голову. Выжидая, пока установится тишина, закрывает глаза и по привычке нюхает табак. Потом обводит глазами аудиторию и громким голосом возглашает: «Милостивые государи, зачем вы собрались здесь в таком множестве?» Слушатели замирают от неожиданности, а профессор тем временем начинает сам отвечать на поставленный им вопрос. Он говорит о том, что студентов привело в университет желание узнать здесь истину, которая есть начало всякого права, и сделаться в отечестве своем защитниками правды. Он говорит о том, что наука, как все святое и великое в мире, требует от человека трудного, самоотверженного подвига. «Вы жрецы правды, вы – юристы!» – заканчивает он под дружные рукоплескания. И, прежде чем сойти с кафедры и исчезнуть из аудитории, произносит напоследок любимую свою поговорку: «Все минётся, одна правда остаётся»[37].

Среди молодых людей, восторженно рукоплескавших в тот день Редкину, был и Островский. Быть может, в эти минуты он думал, что отец-то был, вероятно, прав, послав его против воли на юридический факультет. Служение правде – разве не это считал для себя высшей целью молодой Островский, разве не к этому устремлялся в неясных мечтах о высокой литературной судьбе?

И хотя после столь заманчивого начала надо было погрузиться в будничную университетскую жизнь, с той же, что в гимназии, долбежкой латыни и немецкого, утонуть в хитросплетениях юридических формул и дефиниций, первый год университета Островский учился старательно и даже с увлечением. Общий уровень преподавания на Моховой был все же высок и не шел в сравнение с гимназической наукой.

В тот самый год, когда Островский начал свои студенческие занятия, Грановский писал Станкевичу: «Наш университет, без хвастовства, единственный в России. Жаль, что брат твой не юрист: у Редкина и у Крылова послушать полезно»[38]. Островский слушал курсы и у Редкина, и у Крылова, и у самого Грановского.

К лекциям Редкина по энциклопедии законоведения Островский должен был отнестись со вниманием уже потому, что эта факультетская, то есть основная, дисциплина служила вводом в юридические науки. Редкин весь в ту пору находился под обаянием Гегеля и его триады. Каждый из видов права Редкин делил на три подвида, из которых каждый, в свою очередь, распадался на три и т. д. «Воля» как источник права развивалась на лекциях Редкина в двадцати семи ступенях!

Островского, одаренного от природы умом простым и ясным, не склонным к отвлеченным умозрениям и «трансцендентности», могла чуть смущать эта громоздкая искусственная постройка. И все же лекции Редкина, крепко настоянные на Гегеле, имели то значение, что учили видеть в явлениях мира внутреннее развитие и объективность законов, которых ни обойти, ни объехать. Иначе сказать, они учили гибкости ума, уважению к науке как средству понять мир.

Утилитарное, «домашнее» отношение к науке, процветавшее в Замоскворечье, столкнулось на глазах Островского с другим, высоким ее пониманием, и еще резче ощутил он ветхость и мелкость представлений, оставленных за Москвой-рекой. «На науку там тоже смотрели с своей точки зрения, – вспоминал он в одном из ранних очерков о Замоскворечье, – там науку понимают как специальное изучение чего-нибудь с практической целью. Научиться медицине – наука; научиться сапоги шить – тоже наука, а разница между ними только та, что одно занятие благородное, а другое нет. Науку как науку, без видимой цели, они не понимают. И потому если вы встретите ученого, который станет вам доказывать материальную пользу своего предмета или станет хвалить свой предмет, понося прочие, так знайте, что этот ученый или родился за Москвой-рекой, или жил там довольно долго. Если вы встретите студента, который рассуждает так: “Все наука да наука, нужна нам очень в жизни эта наука; нам бы только как-нибудь четыре года промаяться да чин получить – вот и вся наука”, – так знайте, что это студент замоскворецкий, а если он приезжий, так, верно, квартирует за Москвой-рекой».

Вообще говоря, странно было бы думать, что Островский, прожив все детство и юность в Замоскворечье, хоть сколько-то не напитался его представлениями и не вынужден был бороться с ними и перебарывать их в себе. Борьба писателя с наследной средой нередко глубже, чем школа, и больше, чем книги, образует его как художника и человека. Мы знаем признание Чехова, учившегося выдавливать из себя по каплям раба. Островского с юных лет тоже пыталась покорить себе замоскворецкая «сила косности, онемелости, так сказать, стреноживающая человека». Его поэтическая душа противилась этой силе, и то понятие о жизни и о науке, с каким он встретился в университете, было драгоценной опорой его внутреннему существу, необходимой поддержкой в пору ранней ломкой юности.

Редкин не упускал случая в своих лекциях коснуться живых вопросов русской действительности и в потоке изящно построенной ораторской речи то и дело соскальзывал с высот теории к современности. Он открыто выражал свои симпатии конституционному способу правления и возмущался, что у нас «людей продают, как дрова». Начало гражданского права Редкин учил видеть в свободе, а уголовного – в воздаянии, основанном на правде.

В те времена, бедственные для печати, слово, произносимое с кафедры, не подвергалось столь пристальному контролю, как книга или статья. Молодые профессора «золотой поры» Московского университета оставили после себя поразительно мало писаных трудов, но умели воспитывать поколения просвещенных людей своим устным словом.

К новой поросли университетских профессоров, людей круга Грановского и Герцена, принадлежал и Дмитрий Львович Крюков, читавший Островскому на первом курсе лекции по древней истории. Всегда безупречно одетый, белокурый, с высоким лбом и звучной, красивой речью, он был прозван студентами elegantissimus. Отчаянный гегельянец, как Редкин, он умел передать своим слушателям массу новых идей в самом изящном, но лишенном ложной пышности изложении. Перед студентами во весь рост вставали фигуры легендарных героев Греции и Древнего Рима… Не вспоминал ли о нем его ученик, когда десять лет спустя задумал драму об Александре Македонском, действие которой должно было происходить в Древнем Вавилоне?

Редкин и Крюков были из плеяды профессоров, пригретых Строгановым, посланных им в Германию и напитавшихся там передовыми идеями века. С их помощью Строганов потеснил ученых старого закала, вроде Щедритского или Малова, скандально известного по «маловской истории» – бойкоту студентов, описанному Герценом. Но в университете в ту пору, когда там учился Островский, дослуживали свой срок и старые профессора, которых Строганов не имел сил уволить, поскольку не находил повода для их замены. Посылать молодежь в Германию учиться там русской истории, русскому праву или словесности было бы нелепо, а в родном доме «старики», не столько по возрасту, сколько по образу мыслей и методе преподавания, вроде Морошкина, Погодина и Шевырева, не давали ходу никому из способных молодых ученых, оттирали локтями тех, кто шел им вослед.

Историю русских законов Островскому пришлось слушать у Ф. Л. Морошкина, который, как рассказывают его студенты, постоянно мешал в своих лекциях дельные и ловко выраженные мысли с совершеннейшим вздором.

В отличие от молодых профессоров у Морошкина не было не только стройной, продуманной системы, своего взгляда на мир – его отличали причуды и экспромты порой самого варварского свойства. В курсе русского права коньком его было казачество, к которому он возвращался кстати и некстати и от которого производил русское дворянство, «лыцарство». Ярый славянофил, он считал многие другие европейские народы происшедшими от славян. Сам он был человеком высокого роста и, конечно же, относил это обстоятельство к родовым чертам славянского племени.

Морошкин любил вставлять в свою речь неожиданные примеры, житейские случаи и анекдоты, смеша ими аудиторию. В качестве юридического лица в его лекциях неизменно выступал некий условный Пахом. «…Стоит в завещании: а столько-то раздать нищим, – говорил он, потирая рукой лысину и высоко поднимая брови. – Нищим! кому же? здесь нищие – лицо моральное. Это завещано не тому Пахому, что каждый день стоит у вашего окна и просит милостыню, в лаптях, рукавицах, весь оборванный… нет, это не ему, а нищим – именно кому не определяется, просто нищим!»

При общем торжестве юридической законности конкретный Пахом у Морошкина всегда рисковал остаться внакладе. Островский и его друзья вряд ли могли сочувствовать такому расчленению абстрактного юридического идеала и вполне конкретной людской нужды и беды.

Над чудачествами Морошкина посмеивались, симпатизировали ему мало, но все-таки не боялись его так, как боялись профессора богословия Петра Матвеевича Терновского. Это был грубый и злобный старик, оставивший по себе недобрую память в нескольких поколениях московских студентов. В свое время он влепил двойки скверно посещавшим его курс студентам Лермонтову и Белинскому. Без тени уважения вспоминал о его «сухих лекциях» Гончаров[39].

Болезненно самолюбивый, не терпевший возражений, насквозь пропитанный семинарским духом священник, Терновский пользовался тем, что именно его курс был в глазах начальства главным оплотом воспитания студентов в духе православия и самодержавия. Богословию отводилось немало учебных часов, даже в ущерб специальным юридическим дисциплинам. Посещение лекций Терновского считалось обязательным, отметкам его придавался особый вес. Манкировать его лекциями было небезопасно.

Студенты отчаянно скучали, когда, взгромоздившись на кафедру, Терновский начинал по тетрадке, неприятным голосом, как-то гнусавя, читать свои лекции по догматическому богословию. Он объявлял в начале курса, что догматы религии можно было бы доказать исходя из двух источников: из разума и откровения. «…Но разум человеческий, – бубнил под нос отец Петр, – весьма часто погрешает, он несовершен, слаб и потемняется мирскими суетами и соблазнами, а посему отметаем сей нечистый источник». Оставалось обратиться к «откровению», чем Терновский и занимался в продолжение всего остального года. При этом своими маленькими хитрыми глазками он зорко выщупывал аудиторию, примечал, кто пропускает его лекции, и сполна рассчитывался со студентами за их нерадение на экзаменах.

Заметно более интереса, чем Терновский, должен был вызывать у молодого Островского Степан Петрович Шевырев, читавший у юристов курс словесности. Островский имел повод особенно ждать лекций по этому предмету. При первом появлении на кафедре Шевырев привлекал обычно тем, что говорил без тетрадок, свободно, почти импровизируя. Голос его был приятен, сладок, выражения поэтичны и красноречивы, но в эту приятность, как у гоголевского Манилова, было чересчур «передано сахару».

Шевырев критиковал немецкие риторики, но и сам был довольно схематичен. Так, он делил всякое ученое сочинение на три части: начало, середину и конец; в первой предлагал излагать общее воззрение на предмет, во второй – разбирать его во всех подробностях, а в третьей делать заключения и выводы. Сухой скелет своей риторики Шевырев то и дело украшал стихотворными цитатами, в частности и на итальянском языке, намеренно забывая, что студенты в большинстве своем его не понимают, похваляясь своей образованностью. Любимым его рассказом было, как, живя в Италии, он читал на пустынном морском берегу стихи Торквато Тассо и всякий раз к нему выползали ящерицы, «внимая изящной прелести стихов Торкватовых». Эту диковинную историю он повторял из года в год перед своими слушателями.

У Шевырева нельзя было отнять чуткости к поэзии, но напыщенность и ложная сентиментальность часто делали его смешным. А главное, студентам претили его казенно-патриотические убеждения.

Как раз в тот год, что Островский слушал лекции у Шевырева, его профессор в содружестве с Погодиным предпринял издание нового журнала «Москвитянин», сыгравшего позднее такую роль в судьбе драматурга. Первый номер «Москвитянина» вышел в январе 1841 года. В нем была напечатана программная статья Шевырева «Взгляд русского на современное состояние Европы» – кредо официального славянофильства.

Читавший лекции одновременно с работой над этой статьей, Шевырев не упускал случая разъяснить своим слушателям, что превосходство русской народности заключено в православной вере, презренной гнилым Западом ради корыстных забот и расчетов. Если каждой из народностей, учил он, было дано разработать и довести до высокого совершенства какую-нибудь часть искусства и человеческой души: одному – музыку, другому – живопись, третьему – общественную жизнь, то русская народность соединила это в живое целое. Трактуя о сем предмете, профессор искренне увлекался, вздыхал, закатывал глаза и мог вдруг расчувствоваться до слез прямо на глазах у слушателей. Но, как верно и непримиримо сказал Герцен, он «портил свои чтения тем самым, чем портил свои статьи – выходками против таких идей, книг и лиц, за которые у нас трудно было заступаться, не попавши в острог»[40].

Таковы были университетские профессора, чьи лекции из недели в неделю пришлось слушать на первом курсе студенту Островскому. Иные искренне восхищали его, другие способны были разочаровать. Но юный первокурсник еще всерьез и трепетно относился к своим студенческим обязанностям, вне зависимости от того, что нравилось, а что не нравилось ему. Он прилежно готовился к экзаменам и весной 1841 года сдал их вполне успешно. Самыми ответственными «факультетскими» дисциплинами, отметки по которым учитывались при выпуске, были энциклопедия права и история русских законов. Сдать курс Редкину, который требовал к тому же представления подробных конспектов лекций, было нелегко. Студенты называли этот экзамен «чистилищем». Однако Островский получил четыре и у Редкина и у Морошкина. Прочие дисциплины, считавшиеся общеобразовательными, он также сдал недурно, получив по богословию четыре, древней истории – три, русской словесности – четыре, латинскому языку – четыре и немецкому языку – три[41].

Напрасно было бы, впрочем, думать, что при этих вполне достаточных успехах студент Островский по первому году только то и делал, что иссушал свой ум университетской наукой. Был и новый круг студентов-товарищей, и иные интересы вне аудитории и дома. Кстати, в студенческие годы Островский живет уже на новом месте.

Семья его перебралась из Замоскворечья на берега Яузы, тогда еще тихой, только начинавшей застраиваться красильнями и фабриками речки.

Когда-то в этих местах было Воронцово поле: по нему гуляла царская охота. Густой лес спускался тогда к Яузе. Рассказывают, что орлы водились здесь до начала XVIII века. При Алексее Михайловиче и Петре I тут обосновались стрелецкие слободы. На горке поставлена была церковь. Во время Стрелецкого бунта расположенный здесь полк полковника Воробина сохранил верность царю. Правительство ссудило стрельцам Воробина денег на церковь во имя Николая Чудотворца, освященную в 1693 году. Так церковь, а после и переулок получили название Николоворобинских. В XIX веке в этом тихом уголке Москвы охотно селились купцы и мещане, а общий тон быта напоминал Замоскворечье.

В Яузской части владел несколькими домами Иван Андреевич Тессин, шурин Островского-отца. Николай Федорович купил пять домов у Тессина, а рядом пристроил два новых. Земельные владения Островских стали занимать, таким образом, чуть ли не целый квартал.

Николай Федорович живет теперь совсем барином. Разбогатев, получив дворянское достоинство, он находит, что прежняя регулярная служба больше не нужна ему и, под обычным предлогом «расстроенного здоровья», выходит в отставку. Это не значит, что он бросает дела. Напротив, только тут и приобретает настоящий размах его деятельность частного адвоката, а потом, с 1842 года, и присяжного стряпчего Московского коммерческого суда.

Старшего сына, радующего отца своим послушанием, Николай Федорович может теперь устроить комфортнее и презентабельнее. Ему выделяют в новом доме комнаты наверху, чтобы он мог принимать там своих молодых друзей. У него появляется даже собственный выезд – экипаж в две лошади (большая разница с одной: иная честь, иной уровень благосостояния!).

Мы не знаем, кто составляет круг ближайших друзей Островского в эту пору, кроме разве что его приятеля по гимназии Н. И. Давыдова, женившегося позднее на его сестре. Но известно, что в университете на одном курсе с ним учились будущий педагог Константин Ушинский, князь В. Л. Черкасский, ставший впоследствии видным деятелем «эпохи реформ». На соседних курсах – годом-двумя старше или моложе – слушали в ту пору лекции Афанасий Фет, Яков Полонский, Аполлон Григорьев, будущий известный фольклорист Афанасьев, будущий художник Боклевский… Возможно, иные из них захаживали к Островскому на огонек в две небольшие студенческие комнатки в мезонине дома в Николоворобинском.

Островский вдруг открыл в себе чуть притушенную в нем с детства потребность веселого товарищества. На вид застенчивый, вяловатый, он любил собирать вокруг побольше людей, вместе смеяться и печалиться, обсуждать сообща, что узнал и пережил. Но в большом, многодетном и строгом доме Николая Федоровича, хоть и запрета на друзей как будто не было, молодая компания не чувствовала себя просто и свободно. Эмилии Андреевне хотелось блюсти аристократический тон – отец поощрял ее в этом. Noblesse oblige! А новоявленный дворянин доверял вкусу жены и очень дорожил семейной респектабельностью.

Кажется, в ранние студенческие годы Островский нечасто принимал друзей у себя, хоть и желал этого всем сердцем.

Студенты любили собираться шумно: с криками, спорами, песнями за полночь. Обсуждали своих профессоров: дружно восхищались Редкиным, смеялись над пышнословием «Шевырки». Кто-то, схватив друга за пуговицу, втолковывал ему соотношение разума и бытия по Гегелю. Другой, бледнея от волнения, занимался неистовым богоборчеством. Третий предлагал доказать бытие божие математическим путем… Все это галдело, смеялось, требовало жженки, пило, пело, шумело, и когда на рассвете друзья расходились, оглашая звонкими голосами тишь Воробинского переулка, у Островского оставался осадок смутного неудобства перед отцом и мачехой.

На страницу:
4 из 6