Полная версия
У быстро текущей реки
– Ну ладно, – сказал Симонов, когда машина остановилась на Аэропортовской и они поднялись на лифте в квартиру. – Что-то мне всегда подозрительно, когда авторы сами много теоретизируют по поводу написанного ими… Лучше уж и вправду посмотрю…
Сев за большой письменный стол, усадив гостя сбоку в кресло, Симонов тут же раскурил трубку и молча протянул руку за рукописью. Бубенцов удивился как он быстро читает. Даже было усомнился – читает ли? Нет, читал – при этом пыхтел трубкой и морщился от дыма. На столе лежали сигареты, которые еще до этого были придвинуты поближе к гостю. Бубенцов был не курящим…
С замирающим сердцем следил он за лицом хозяина, но оно было непроницаемо. Ни признака улыбки – курил, морщился и читал. Он работал. Было похоже, что вообще забыл о рядом сидящем авторе. Об одном рассказе – у каждого автора есть всегда нечто, то ли самое любимое, то ли самое обнадеживающее – Бубенцов не сдержался – спросил мнение… Симонов поначалу вроде бы не расслышал вопроса, затем – как бы подосадовав на то, что ему помешали – вынул трубку изо рта. Медленно о чем-то подумал.
– Разве не смешной?
– Смешной – но плохой… Смешным бывает и глупое… Но это не для рассказа… Вы хотите быть непосредственным… В литературе – это самое трудное, пожалуй…
– А Пришвина рассказ рассмешил… Да, да – не удивляйтесь. Добрался до него в Дунино… Так ему этот рассказ понравился!
– Сквернословящий попугай? У хозяина-алкоголика материться научился?.. Так это уже было… У Егорова и Полищука? Не читали? Напрасно! А старик вообще никого не читает. Как он вас принял?
– Хорошо… С виду, знаете, эдакой церковный староста, или управляющий винокурней… Поинтересовался – «Чем живете?» А у меня много шабашек… Грузить посуду у гастронома… Тапочки шью. Хорошие – таких в магазине не купите! Затем – лицую. У меня и машина зингеровская есть. Костюм, или один пиджак, перелицую – как новый будет! Три пиджака дал перелицевать – и деньги наперед дал…
– Это правда? Не сочиняете?.. Мне это очень любопытно, если правда. Хороший писатель должен быть хорошим человеком, но…
– Как на Библии… Правда и только правда…
– Сделали? Не надули старика?
– Обижаете… За кого меня считаете! Принес, – а он болен. Но я ему все на совесть сделал, не беспокойтесь.
– Ладно. Помолчите. Дайте дочитать.
– А-а! Молчу!
Дочитав последнюю страницу, Симонов молча уставился на гостя. Только теперь, казалось, он его по-настоящему видел. Отвел свои зоркие, немного выпуклые глаза горца, опять думал. Бубенцову было не по себе – хорош, стало быть, юмор, если о нем надо так долго, так серьезно размышлять… Может и вправду бездарен, как пень…
А Симонов смотрел, как в даль, что-то, видимо, про себя решая.
– Стало быть, – три года как кончили институт – и ни одного рассказа не напечатали? И пишете много – не бросите… ради лицовки единственно? Верю… Но что мне, секретарю Союза, с вами сделать – ума не приложу. И талантливо, и печатать бы надо, а печатать нельзя… Не дается вам, видать, профессионализм… Знаете, вроде часов. Прекрасный механизм, а вот одного лишь винтика не достает – часы стоят… Писатель, между прочим, еще часовой мастер. То есть – свой писательский механизм умеет и перестроить, и переналадить, и пустить… Вы, вот – тапочки, пиджаки – а себя сделать профессионалом не можете!.. Так вы сказали – я универсал, а юмор мне не дался? Какой же я тогда универсал… Знаете, как артисты рассуждают? Кому дано играть комедийные роли – тому дано все роли играть! И вправду, даже юмореску, даже фельетона за всю жизнь не написал. Может, не писатель я – журналист? беллетрист?..
Он придвинул блокнот, вырвал лист «с грифом»: «Константин Михайлович Симонов. Москва, Секретарь Союза писателей СССР». Лист оторвался точно и аккуратно по дырочкам – линии отрыв. После этого принялся писать.
«Издательствам и редакциям Советского Союза. Я настоятельно рекомендую вам талантливого писателя-юмориста Алексея Бубенцова. Прошу ему оказать посильную помощь с печатью. Единственное в чем нуждаются его рассказы – это в талантливом же редакторе, широко чувствующем специфику жанра, главное, авторскую индивидуальность в жанре.
К. Симонов
Секретарь Союза писателей СССР».
– Вот, возьмите… Почерк мой, как видите, далеко не каллиграфический. Зато – автограф, так сказать… Уже не один будете биться – так сказать, плечо товарища…
– Ну и как – помогла тебе рекомендация? – спросил я Бубенцова, прочитав и возвращая ему уж протершийся на сгибах лист бумаги с личным грифом…
– Помогла… Как бы не так… Все вот, вроде тебя, прочтут, растрогаются… Любопытно ведь… А толку – чуть.
– И никто не помог? – в вопросе моем, видно, послышался испуг… Медленно пряча бумагу во внутренний карман пиджака, Бубенцов как-то самолюбно усмехнулся.
– Дело спасения утопающих… – дело самих утопающих. Понял я, – если уж такой высокий… протекционизм мне не помогает, стало быть, дело мое – швах… Стоит механизм! Винтика нет!.. Где взять?
И стал я читать свои рассказы уже не смеха ради. Серьезно. Как некогда их читал сам Константин Михайлович… Искал свой винтик в недостающем мне профессионализме… Сам себе стал беспощадным редактором… Знаешь, знаешь – краткость в юморе – первейшая вещь! И интонация! И порядок слов… И подтекст… Одним словом, – пошли не рассказы: книга рассказов.
– И что же – больше бумагу в издательствах не кажешь?
– Ни боже мой! Тебе вот показал… Берегу! Будет же когда-то музей Симонова? Обязательно будет!
«Хама с собачкой…»
Я ничего не могу сказать против собак. Средь «братьев наших меньших» они выделяются и умом, и готовностью к дружбе. Это и вправду импонирует. Но мне всегда жалко той непомерной любви, которую люди отдают собакам, и, стало быть, отнимают ее у ближних…
И тогда дело уж не в собаках – а в их хозяевах. Все дело в том, чтоб собака служила человеку, а не наоборот! Затем, – какому человеку. Если она – та же, скажем, овчарка – рыскает по полю боя и зовет нашего санитара к раненому, к нашему бойцу или даже к противнику, которому мы тоже оказывали врачебную помощь, это одно дело («собака – друг человека»), если же она в ярости гонится – выслеживает военнопленных, бежавших из гитлеровского концлагеря, чтоб их пристрелили или отправили в газовые камеры, это уже совсем другое дело (никак здесь не скажешь, что эта немецкая овчарка – «друг человека», когда на деле она – друг фашиста…).
Люди, стало быть, очень по-разному относятся к собакам. Здесь тоже надо: «смотреть в корень». Но и когда завидят собаку по моде, показушно, ради породы и престижа, ради демонстрации законченности мещанского благополучия, когда собаке не просто отдается вся душа – некое служение! – а любовь эта возводится в культ – тут поистине руками разведешь. Как-то такие люди очень ясно предстают для меня во многих своих качествах (качествах ли?), о которых – без собаки – я бы вряд ли догадался… Я даже про себя (ловлю себя на этом), стал делить людей на тех, кто без собаки жить не могут, тех что тянутся за этим, подражают в собаколюбии, и на тех, кто в молчаливом недоумении взирают на это невесть откуда взявшееся собаколюбие. Мне теперь кажется каждый раз, что о каждом из этих людей я знаю – все… «Скажи, кто твой друг – скажу – кто ты»?
Одни оправдывают свое собаколюбие – одиночеством (особенно женщины; хотя ничто не мешает им взять в приюте ребенка, ему отдать заботу и досуг, душу и любовь свою, привязанность и внимание, как это испокон веков делалось на свете…); другие – весьма отвлеченной и странной «любовью к животным» (но разве весь огромный животный мир уполномочил именно собаку принять на себя столь непомерную любовь? Разве на фоне массового истребления животных в пищу – такая «исключительно-представительная любовь» не выглядит кощунственным ханжеством?..).
В деревне собака – двор стережет. По крайней мере – так это было. Собака нужна была пастуху (наверно, это и поныне так), нужна была охотнику (к сожалению, это и поныне так, поскольку все еще этот вид «спорта» не запрещен – как варварский и противный человечеству!..).
Городское же собаколюбие по существу ничем не оправдано. И откуда взялось оно, где его истоки? Смутное воспоминание о культе собаки у дворян, содержавших псарни и псарей?.. Тургенев, Толстой? Но ведь те любили больше собак по поводу охоты, никогда они не «служили собаке» – сама охота была больше средством писательского общения с природой, а не промыслом, средством творческих раздумий, «вынашивания» того, что станет «написанным». Время, досуг, душа – никак уж не отдавались собаколюбию!
Может, западные кинофильмы? Но там прямая ставка на мещанина, на его общественный самоостракизм. Или и для нашего мещанина оно может стать приманчивым? Видать и вправду, в основе своей он всюду одинаков, всюду подражателен во всем внешнем!..
…Вокруг бойлера, в середине двора, выгуливала своего большого черного пуделя какая-то (как ее назвать? Девушкой? Женщиной? Как-то, при таких нарядах, и это стало ныне неопределенным, размытым!) в широких ярко-красных шароварах, которые когда-то носили разве что казаки на Хортице, а теперь стали «западной модой», в какой-то длинной не то кофте, не то блузке, вся в бигудях под газовой косынкой, и с лицом, скрытым под слоями разнообразной косметики. Как-то и вправду трудно остаться терпимым к такому женскому (предельно неженственному – во имя моды) виду! Главное, трудно выдержать взгляд на ней. Тут же отрываешь его – как от чего-то непристойного… Но нечувствительны ко всему подобному такие модницы.
Двор весь был изрыт траншеями. Рабочие меняли проеденные блуждающими токами отопительные трубы. Точно вспороли брюшину у двора, обнажили все его внутренности перед сложной операцией. Вдоль траншей, залитых дождевой водой, которую отчаянно пытались выкачать хлюпающие моторные насосы-«лягушки», высились, точно земляные укрепления, насыпи.
Все это, очень затрудняло прогулку пуделю. Тем более, что вид у него был ухоженный, подчеркнуто аристократический. Все говорило там, что пудель живет в холе и неге. И голубой бант на шее, и аккуратная стрижка-завивка у прячущегося от фининспектора домашнего собачьего парикмахера, и аккуратные, утонченные под стрижкой, лапки, которым собака брезгливо ступала по земляным валам двора. Думалось даже, что из двух гуляющих – человеком была собака, она была целью, женщина средством, что этим нарядом своим, хозяйка из всех сил, старалась соответствовать «аристократизму» своего пуделя. Нет, она, чувствовалось, именно не была хозяйкой, а бонной, преданной душой и телом, самопожертвованно служащей собаке и видящей в этом цель своей жизни!
Рабочие искоса взглядывали на эту пару столь необычных живых существ. Рабочим, впрочем, было не до них. Газосваркой была отсечена одна из пораженных электрокоррозией труб и надлежало ее извлечь, чтоб заменить новой трубой. И все же каждый из работающих успел подумать: кто же она, эта женщина с собакой? Почему она в рабочее время дома? Почему она лишь занята своей собакой – в то время как они заняты столь нужным для людей делом?.. Уж очень все контрастировало… Конечно, и снисхождение, и терпимость. А все же…
Женщине с собакой уйти бы подальше от греха, не путаться под ногами работающих в глубине траншеи, не демонстрировать свое «аристократическое избранничество» – и ее, и кобеля ее – за делом – люди забыли бы. Нет же, она остановилась, поджала презрительно губки, и стала отчитывать рабочих. Те нехотя поднимали голову, слушали… Все, видать, было сложнее однозначного разумения женщины.
– Прямо жизни нет от вас! Каждое лето роете и роете! Все лето этот мотор, или как его, компрессор-бульдозер, голову разносит на куски! Халтурно делаете? Или деньги выгодно загребать?
– Да поймите, мы это делаем не ради удовольствия… Коррозия…
– Че-го-о? Если один раз хорошо сделать – не надо будет переделывать! «Коррозия»! Все стали грамотны, все научились говорить!
– Вы неправы… Посмотрите на трубы: и праймер, и битум, и сетка-каркас под асбестовой обмазкой… Все на месте, а все же: проело… Электрокоррозия! Видно, вы этого не понимаете.
– Кто-о? Я не понимаю? У меня, к вашему сведению, высшее образование! За границей такого нет! Я в многих местах побывала. Безобразие! Да! Типичное наше безобразие!
– Ну, знаете ли… Шли бы вы себе… Мешаете только…
– Ах, скажите, – мешаю! А то я не вижу, как вы работаете… Прохлаждаетесь… Как жуки в навозе уже две недели тут копошитесь. Там бы это за день свернули. Все разрыли – даже выйти из дому – страшно!.. И еще хамите!
– Шли бы, в самом деле, гражданка, – отозвался молчавший до сих пор молодой бригадир. На лице его застыла какая-то страдальческая мысль. То ли по поводу трудной работы, то ли по поводу сетований женщины с собакой.
– Блаф! Ко мне! – громко позвала женщина. Пудель и ухом не повел. Черные, влажные глаза его были печальны и устремлены вдаль. Может, учуял там подругу и был во власти любовного томления… Женщина подошла к собаке, поправила бант, подняла, и бережно, точно грудного младенца, прижала к груди. Бросив последний презрительный взгляд на рабочих в траншее, она поспешно уносила собаку в сторону детской площадки.
– Развелось их… – проворчал бригадир.
– Кого? Собак? Или дамы и собачки? – переспросил кто-то рядом в траншее.
– Вот именно… Хамы с собачками… – ответил бригадир. Он широко расставил резиновые сапоги, замком подвел руки под трубу, дернул ее к покато поставленному в траншее обрезку трубы. По этому обрезку надо было выкатить наверх поврежденную трубу. Рабочие дружно налегли на нее под бригадирской «раз-два – взяли!»
На всех столбах Москвы – объявления о «собачьей торговле» щенками, с упоением расписывается «высокая родословная», восходящая к «знатным собачьим родам» Запада! На объявлениях – фотографии, или рисунки, «родителей», телефоны предлагают собачьих «невест» и «собачьих женихов», парки загажены, во дворах весь день и допоздна царит сплошной злобный лай («волны» выгулов): ни сна, ни отдыха, милиция пожимает плечами – нет законов, запрещающих содержание собак!..
Но помимо этого по существу массового нарушения общественного порядка – есть здесь нечто более язвящее – массовое нарушение общественной морали. Ведь это совершенно ясно. Доколе же это терпеть? И – «что же это с нами творится?»..
Святыня
Мы тогда восстанавливали разбитые вражескими зенитками самолеты, которым достало духу дотянуть до нашил аэродромов. На наш взгляд эти дырявые, в дюралевой рванине, обгоревшие самолеты были: героями. Такими же, как и летчики, которые также израненные и обгоревшие, уже за пределами человеческих сил, тянули, тянули. Подчас на одном лишь моторе – чтобы наконец грохнуться замертво на своей земле. Эти самолеты следовало так же награждать, как их летные экипажи. Как никто, мы, технари, чувствовали их раны, их боль.
Мы были хирургами для этих самолетов – и куда чаще творили чудеса, чем даже врачи в полевых госпиталях, с теми же израненными летчиками. Но назывались мы более чем скромно – стационарные авиамастерские. Мы латали, клепали, сшивали, сваривали… нет такого глагола в нашем «великом и могучем», который оказался неподходящим или лишним для обозначения нашей работы. Отлетавшие свое «эсбэ» и «дэбэ», как показала война. Не слишком скоростные и чересчур тяжелые дальние бомбардировщики, вполовину угробленные зенитными снарядами, затем еще тем, что на радостях стукались о родную землю, что почему-то называлось красивыми словами, вроде «приземление» или «посадка», из наших рук выходили машинами вполне пригодными снова летать. Вернее, снова быть подбитыми, вполуугробленными, снова попадать к нам, если только вообще им второй раз повезло увидеть родную землю… Увы, редкое это было везение.
Совсем уж безнадежный хлам – мы тоже приводили в порядок, красили, камуфлировали, чтоб на ложных аэродромах они путали карты японской воздушной разведке.
Четверть манерки щей из гнилой капусты и короткий солдатский, провальной сон в сырой палатке нас выключали в одиннадцать вечера, чтоб уже к шести утра мы снова судорожно хватались за инструмент.
Я и семь моторяг, под моим началом, – команда клепальщиков, все молодые горячие и чумазые, мы латали обшивку планера. В трубчатые лонжероны просовывали мы трехметровые «лягушки», чтоб при клепке поддержать головку крохотной дюралевой заклепки. В училище, помнится, нам это ни разу не удавалось. А здесь мы до того «насобачились», что, орудуя этой трехметровой «лягушкой», ее длинной штангой, просунутой в двухдюймовую трубу лонжерона, безошибочно, до миллиметра точно и в одно мгновенье нащупывали головку заклепки. Это была ловкость левши, и мы гордились этой ловкостью, шутили, что человека, как того зайца, зажигающего спички, жизнь оплеухами всему может научить…
Гордые «авиаторы» (ведь что ни говори – на наших замусоленных погонах торчали «птички») мы, однако, изрядно пообносились к тому времени. На нас были старые замасленные гимнастерки, перехваченные ремнями из брезентухи; вместо сапог – вдрызг растоптанные ботинки с обмотками, вещь, совершенно не представлявшаяся нам еще году тому, в училище. Да, видок у нас был еще тот! Как говорится, отворотясь не наглядишься. Мы были друг у друга перед глазами и не хотелось подумать, что и сам-то я тоже так выгляжу… Мы гнали эту мысль, стыдились ее. Мы были молоды – и несмотря ни на что – мечтали о любви. Ждали ее, как ждут этого чуда в такие годы, хотя по-солдатски, нарочито-грубо, шутили свысока над нею, корчили из себя прожженных и бывалых: все нам нипочем, все повидали – ничего не повидав…
Случалось, что в иной субботний вечер, можно было отправиться – на танцы. Смазав погуще техническим вазелином наши разбухшие и растоптанные «корабли», перевернув воротнички кверху последней – шестой – не засаленной кромкой, мы дружно, всей командой, отправлялись на эти вожделенные танцы. В неподвижном, как наваждение, свете посадочного прожектора мы на пятачке возле продпункта казались какой-то пыльной и ослепленно-копошащейся саранчой, которая не в состоянии была вырваться из светового круга…
Ох, уж эта наша обутка со спиралью обмоток… Благо бы если все так были одеты. Нет же, на других, скажем, на работниках «БАО1», на штабных писарях и шоферах, на всех тех, кто ближе к начальству, служит ему, хотя это тоже считается воинской службой, на всех этих ханыриках были не ботинки с «чертовым голенищем», то есть с обмотками, а настоящие армейские кирзовые сапоги! Мы испытывали к ним и зависть, и жгучую неприязнь…
Спросите любую женщину – если представят выбор между платьем и туфлями, что она выберет? Вы неизменно услышите, – конечно же туфли! Ноги – главное! Довелось и нам испытать насколько мудр этот женский инстинкт: «ноги – главное!» Мы бы не задумываясь предпочли офицерской гимнастерке первой категории солдатские кирзачи б/у… Но где, где их добудешь на войне? На этом пыльном пятачке, где толкались танцующие – были здесь и девушки-военнослужащие в аккуратно перешитых, из тех же солдатских кирзачей, сапожках по ноге, были и вовсе вольнонаемные девушки-машинистки, и сотрудницы «БАО» в невиданно красивых, как нам казалось, штатских платьях и в туфельках-лодочках. Нужна была незаурядная храбрость – скорей бездумность – чтоб пригласить на танец такую девушку, в таком платье, а пуще того, в таких крохотных лодочках-лакировках. От одной мысли, что наступишь ей невзначай своим «лаптем» на эту туфельку – холод сквозил между лопатками. А как хотелось, как хотелось! Счастье было рядом – и было недоступным для нас…
Чего стоила хотя бы одна музыка на этих танцах! Под глухое утробное урчание старой гармошки с завалившимися ладами (несколько двухкопеечных монет, прибитых гвоздиками, заняли места безвозвратно загубленных перламутровых кнопок), то и дело заглушаемое ревом самолетных моторов, шипением прожекторных ламп и треском автомобильного двигателя, танцующие выделывали такие замысловатые «па», или попросту говоря, откалывали такие кренделя, что потребовалось бы недюжее воображение, чтобы в этом всем все же узреть томно-лирическое танго, или благопристойный фокстрот довоенного времени. Кавалеры острили и шутили напропалую – но все это было чисто внешним. Здесь случались самые драматичные, самые душераздирающие и скоропостижные романы. Подчас офицеры хватались и за пистолеты. БАОвцы, эти тыловые авиационные снабженцы досаждали полковым тем, что изображали летчиков, не будучи почти вообще военными… На них было лучшее обмундирование, все с иголочки, им и доставались лучшие женщины. Они были завидными женихами – им не угрожала смерть, причем каждый день, подобно полковым летчикам. О войне принято писать либо по поводу подвига, либо по поводу трусости. Редко пишут о простой человеческой несправедливости. Не пишут потому, что – будто бы – «война все спишет»…
О женщине на войне принято также писать по шаблону. Рыцарски и возвышено. «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман» – еще не значит, что именно Пушкин был за «возвышающий обман»! Рискну привести свое впечатление (может, специфично-авиаторское?). Женщины на войне становились резко поляризованными. Одни – сугубо расчетливыми в ловле женихов из офицеров, пусть и полковых летчиков. Скоропостижно лишаясь мужа, она оставалась надолго с продовольственным и денежным аттестатом, то есть вполне обеспеченной на время войны. Да и в «БАО» были все места – «теплыми», и женщины на этих местах оказывались точно на подбор, одна одной лучше на вид, и ухватистей в своей хищности. Они даже не смотрели в нашу сторону, чумазых, с неразборчивыми лычками на помятых полевых погонах…
Об этих женщинах, как ни мало сказалось, и то это много. Хочу сказать о других, о тех, о которых сам Симонов – он ли не рыцарь военной поэзии о женщинах на войне! – сказал с виду грубовато, зато, на наш взгляд правдиво, если угодно, даже уважительно…
На час запомнив имена, –
Здесь память долгой не бывает, –
Мужчины говорят: «Война…» –
И наспех женщин обнимают.
Думается, дело не в мужчинах – скорей в женщинах. Здесь было не просто великодушие, но и материнская жалость к короткой судьбе мужчины на войне. Ни офицеров, ни женихов не искали они… Вот о ком бы «написать сочинения, полные любви и удивленья»!
Но вот приходили и наши дамы! Девушки аэродромной роты, метеокоманды и госпиталя. Они не чванились, танцевали с нами со всеми, более того, вполне солидаризовались с нашими в презрении БАОвских парочек, этих нуворишей на войне. И не «на час» мы помнили их имена!..
Однажды во время таких танцев и появился возле нас лейтенант Костенко, адъютант третьей эскадрильи и наше строевое (а не техническое!) начальство. В нем ничего начальственного не было. Списанный за непригодностью штурман – его мутило и рвало в полете – он обожал небо и на земле жил рассеянно. Так же рассеянно и совершенно запанибратски он командовал нами. Костенко время от времени удавалось уломать начальство, отправляться в полет. Всю штурманскую кабину он загодя обтыкал пустыми газетными кульками и очень волновался. Наверно, поэтому его опять мутило и рвало. Он жаловался нам на судьбу свою – мы сочувствовали добряку.
– Братцы! – доложило нам наше начальство. – Пляшите: на вещевом складе получены сапоги! И нам выделят…
Мы тут же окружили лейтенанта. Энтузиазм был неописуемый. Шутка сказать – сапоги! Мы «качали» адъютанта, кричали «ура», на добрых четверть часа забыв про фокстрот и своих дам, которые, как женщины, сразу все узнали и сдержанно радовались за нас. Они бы радовались больше, если б им лично не мешала здесь мутная тревога, как бы, обретя столь вожделенные сапоги, мы ненароком и вероломно не переметнулись к их лютым соперницам, БАОвским дамам в шелковых платьях с неимоверными розами и в туфельках, лодочках-лакировках.
И все же великодушие брало верх в них, и они тоже расспрашивали лейтенанта – насколько вероятно это сообщение, и когда нам можно ждать осуществление мечты. Это были очень женские – практические, рассудительные вопросы. Они, похоже, в чем-то все же сомневались, даже пытались остудить наш энтузиазм, что им не удавалось…
После танцев, возвратясь в палатку, мы еще долго не могли уснуть. Ворочаясь на своих тощих соломенных матрацах поверх общих нар, мы все обсуждали необычайную весть о сапогах. Вот уж форсу зададим на танцах – теперь мы ничем не хуже будем самозваных летчиков из БАОвских офицеров и штабных писарей, самых щеголеватых танцоров!..
О, если б я мог знать в тот вечер, какое тяжкое разочарование ждало нас с этими сапогами! Среди ночи я вскочил бы с матраца и побежал бы к адъютанту, чтоб просить его – ради бога оставить все как есть, не надо нам этих распрекрасных сапог (кожимитовая подошва на медных ввертышах, кожаные головки, голенища из негнущейся кирзы), уж как-нибудь перебьемся, не в сапогах счастье. Но злая змея уже неслышно ползла в путанных травах судьбы, ядовитым жалом подталкивало ядовитое яблоко раздора… Ровно через неделю, вечером, сюрпризом перед танцами, простодушный лейтенант Костенко осадил перед нашей палаткой штабной запыленный «Харлей». Командир был сама торжественность. Словно вдруг оставила навсегда его постыдная слабость, его перестало рвать в полете, он стал снова полноценным авиатором.