bannerbanner
Календаристы
Календаристы

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6
* * *

В следующем вагоне стояла такая тишина, какая бывает только после того, как долго плакали и воздух стал сонный и болезненный. Люди стояли вокруг гроба и держали в руках горящие свечи, больше света не было. Все вокруг было как на голландской картине, коричневое и черное, и как бы не сегодняшнее. Я продвинулся к гробу, стоявшему без крышки на каких-то ящиках, аккуратно, чтобы никого не задеть своим плечом и никого не обидеть своим любопытством. В гробу вместо покойника лежал сахар и больше ничего до самых краев, как в стакане. В свете свечей сахар казался золотым и медовым и немного блестел. Люди стояли смирно, даже не переступая, будто окоченевшие и не сводили глаз с содержимого гроба. Только их коричневые квадратные лица зыбко дрожали, сомневались, что ли, стереть себя или остаться. Ах, впрочем, это наверняка было от света свечек. Люди-жабы стояли и смотрели на сахар в гробу. Сахар в гробу. Я тоже смотрел на него, как он блестит, мигает, веселый и мертвый, думал я увидеть в его отжившем блеске какую-то тайну или хотя бы намек на шутку, на какую-то многозначительную недосказанность. Но ничего в нем не было. Просто сахар в гробу лежал вместо покойника. И мне подумалось вот что: либо эти жабы видят настоящего покойника, а мне он видится сахаром; либо покойник куда-то отлучился и все его ждут, а когда он придет, вытрясут, выедят сахар, а на его место положат мертвеца и закончат этот странный ритуал; или покойника пока еще и нет вовсе, все живы, но ждут сворачивающих сердце в кровавый комок новостей. А может, это и не похороны вовсе, а, скажем, прощальный ужин. Откуда мне знать? Я ничего не знаю.

* * *

Еще один вагон. Очень длинный, как два или три, или, может, даже четыре вагона подряд. Люди в нем, все очень разные, на разный лад взволнованные, стояли в нервной и неровной очереди, периодически ругались, дергали друг друга за волосы и давали по шее, но строя не ломали. Я встал последним и спросил у того, кто был последним до меня (серенький маленький мальчик со старушечьимм лицом), могу ли я пройти к выходу из вагона. Мальчик-старушка посмотрел на меня со злыми слезами и велел стоять. Назад поворачивать я не хотел, уверенный, что за этим-то вагоном точно обрыв, черный и тупой, поэтому стоял. Людская цепочка двигалась медленно, на одного, кто отстоял свое, тут же приходился новенький. За моей спиной все прибывали люди. Из обрывков однообразных, давящих, истеричных разговоров я выяснил, за чем была очередь. Люди стояли на прием к кукушке.

Кукушкой называлась очень красивая женщина с глазами цвета неба вокруг месяца в полнолуние и фиолетовыми сосками (была она полностью голая), кожа у нее была белая, светящаяся, а волосы черные, которыми хотелось задохнуться. Она стояла ровно и бессмысленно, как статуя, а вокруг нее ползали грязные молчаливые младенцы, а сама она могла только кукукать в лицо подходящим просителям. Она не говорила, почти не моргала и дышала даже, кажется, очень редко и неглубоко, и взгляд ее полнолунных глаз был тих, и пуст, и сфокусирован где-то далеко, думаю, где-то за очередью, за поездом, за этим миром. Красавица была, ясно, дебилка. Очередь к кукушке была такая длинная, что некоторые умирали прямо в ней, а тем, кто доходил до пророчицы, от «ку-ку» доставалось, бывало, только «ку» или «к», а некоторым и вовсе только вертикальная палочка от «к». Тех, кто умер, без ритуалов, наскоро выталкивали из очереди еще до того, как они успевали упасть на пол. И радовались, радовались, что очередь для кого-то стала короче. Те, кому досталось от кукушки хоть что-то, уходили в дверь за ней, кто плача, кто в гневе, кто весь остекленевший, довольных не было ни одного. В итоге дошел и я, кукушкин взгляд вернулся из далёка, она посмотрела на меня, обрадовалась, как мне показалось, поперхнулась и умерла. Меня, разумеется, тут же захотели убить. Теперь я стоял первый, и все, кто был за мной, считали, наверное, что я украл, присвоил все невыкукушенное слабоумной пророчицей. Мог ли я что-то объяснить этим самообманутым страдальцам? Сказать, что это все февраль, что я ни в чем не виноват, что мне, так же как и всем оставшимся, теперь неведомо мое будущее? Дверь в следующий вагон была ближе, и я предпочел сбежать, а не объясняться.

* * *

Странно: я захлопнул дверь и всех недовольных, обреченных на незнание срока собственной смерти людей как отрезало. Как в плохом фильме, вместо того чтобы бежать или звать на помощь, я подпирал межвагонную дверь спиной и испытывал почти облегчение от покалывающей пустоты в голове. Лишь на какую-то секунду, даже меньше, на вздох секунды, когда стрелка часов только собирается сделать конвульсию от одной цифры к другой, я подумал о том, что зря сбежал. Вот что было бы, останься я в вагоне с людьми, желавшими посчитать остаток своей жизни? Дал бы меня им на растерзание февраль? Или это он подтолкнул меня к выходу, когда разгневанные, заплаканные пассажиры готовы были убить меня? И если он меня так вот хранил, то почему: из-за внезапно проснувшегося человеколюбия или инфантильной гордыни (не дам, мол, мое, мое!)? Должен ли я тогда чувствовать себя опостылевшей игрушкой, которую во время уборки не выкинул повзрослевший хозяин, потому что она о чем-то напомнила ему, сильно и неожиданно, взволновала его уже недетское, забывшее детство сердце чем-то ранним и чистым, размытым чувством, нечетким воспоминанием? Я напомнил себе (вообще я часто спорю с собой за неимением компании, примеряю на себя роли собеседников обязательно с полярными точками зрения, чтобы спор был жарче и, иногда, даже подлее – как настоящая битва. Просто не все записываю), что в отличие от игрушки я имею волю. Я сел на поезд, я еду в город-рай, я, я – я сам все это решил!

* * *

Никто за мной не шел, вагон, в котором я стоял, был тих и знаком – это был мой вагон, с закрытыми дверями, прятавшими за собой тайное однообразие неизвестных пассажиров. Тогда почему-то мне казалось это нормальным – закольцованный поезд, в котором можно переходить из вагона в вагон, не боясь наткнуться на его начало и его конец. Самый безопасный и занудный вид транспорта. Еще одна проделка февраля, наверное. Я пошел к своему купе и ошибся, вошел в соседнее, неожиданно открытое. Там сидел один пассажир, русский поэт, который развлекал французов похабными стишками. Поэт плакал, смотрел в окно, в окне была уже ночь, ночь подмигивала поэту, поэт успокаивался, но, когда отворачивался от окна, снова плакал и что-то записывал при свете свечи. При свете свечи… При свете свечи его одуванчиковые волосы были похожи на пожар, голова у него горела, и никакие слезы не могли ее потушить. Я поздоровался, поэт устыдился своих слез, бросил ручку, начал их стирать руками, рубашкой, платком, исписанными, измятыми бумажками, а голова все горела!


Мы разговорились. Он, оказывается, сидел тут, в своем купе, в моем вагоне, и писал настоящие стихи. Чистые, свободные, воздушные стихи, а не те развлекательные четверостишия, от которых покатывались подвыпившие французы, – это была его характеристика его же стихов. Разве скажет настоящий поэт о своих словах что-то другое? Не кривляясь перед толпой, которая (из зависти, что ли?) ждет от таланта самоуничижения, а вот так, сидя один, в слезах, в огне, не оцененный и пропущенный публикой. Я попросил его почитать, он почитал. Его стихи показались мне похожими на новогодние снежинки, вырезанные из бумаги, которые в детстве я клеил на окна, – это моя характеристика его стихов. Немного слишком старательные, чуть-чуть старомодные, про любовь, конечно (какой поэт не писал про любовь хотя бы раз-другой?), про разные, самим лирическим героем не понятые мысли, про бунт сомнения, про ненужность сомнений, про милую луну (ну, это банально) и забывшее о людях солнце (тут я почувствовал прилив симпатии к личности поэта) – это еще одна моя характеристика его стихов. Я так и не понял, насколько он талантлив. Надо подождать, почитать и послушать его лет через пять, когда он приладится к своему таланту, совладает с огнем в голове и перестанет гоняться за дешевой славой, от которой потом мучается, как от похмелья.


Еще одна деталь. Бумажки, на которых он записывал свои сочинения, он сжигал в огне свечи. Записывал, переписывал, доводил до того вида, когда был уже всем доволен, – и сжигал. Этот его ритуал показался мне немного театральным и, наверное, рассчитанным произвести на меня впечатление. Я для вида впечатлился и ушел. Пообещал следить за творчеством, пожелал успехов, чувствуя себя немного критиком и стараясь придать похвале немного официальности. Стихи все же были хорошие. Жаль, я ничего не запомнил.


Один из последних, если я верно посчитал, дней февраля


Я приехал в земной рай. Первый день не задался, но, может, дальше будет лучше. Я ждал морской город, белый, золотой, кипарисовый, но вместо него на вокзале меня встретили выцветшее серое небо и скучный мелкий дождь. Поезд, кстати, обычный, не кольцом, я проверил, хотя легче мне от этого не стало. И люди в нем были обычные, выходили со своими тюками, чемоданами, со своими проблемами и сонными детьми, со своей головной болью и растрясшимися за время поездки мечтами о побеге из одной жизни, постоянной и хлопотной, в другую, короткую и капельку не свою. Не было ни слонов с зонтиками, ни униженных шахматным гением рапиристов, никто не вынес сахарный гроб. На остановке я зашел в купе к поэту, но его уже не было, ни одной бумажки он не оставил. Я даже поползал по полу на четвереньках, но ничего не нашел – исчезло все.


Я прислушивался к себе, примерялся, расстегивал и застегивал пуховик, чтобы понять, стало ли мне теплее или нет. Люди вокруг ходили летние, несмотря на раскисшую погоду, и на меня смотрели с тревожным удивлением; дети, впрочем, тыкали в меня пальчиками без опаски, с таким туповато-радостным выражением лица, с которым тычут, наверное, в странного уличного кота (с оборванным ухом и необычайно длинными усами, например), обращая внимание и без того издерганных наблюдательностью ребенка родителей на диковинку. На меня. Я диковинка. Ну и пусть. В этом нынешний город (не город – рай! – по уверенным данным рекламных буклетов) ничем не отличается от города, из которого я бежал.


Город был чудесный, но не мой, не для меня. Пока я ехал в такси до гостиницы, все рассматривал его, пытался его непривычными видами растормошить в себе тепло. Ничего не выходило: надо было брать больше зимних вещей с собой, а не бросать так наивно вызов февралю! Ничего, дальше будет лучше, надежда на это была, по крайней мере. Таксист, совсем не похожий на того, из моего города, случайного соучастника моего побега, усталый, серьезный человек, утверждал, устало и серьезно (от этого верилось легче), что нынешний день – тут он устало и серьезно вздохнул, выпуская из себя потаенную, очень личную мысль, – исключение, что погода вчера была замечательная, а завтра будет исключительная, какой не было уже лет двадцать, и простоит еще долго, и будет много туристов, и много работы, и много денег, и – снова усталый, серьезный вздох, из-за которого не слышно, чего же будет еще много.


Мы доехали до гостиницы, таксист, не меняя выражения лица, явно взял с меня больше, чем нужно, но я спорить не посмел. Добрался, и хорошо. Сегодня дождь, тучи, помехи в раю, нечего ожидать от таксистов благородства. А вот завтра все изменится!

* * *

Пока февраль


Ничего не изменилось.


Февраль


Погода, как и было обещано таксистом, стояла то ли замечательная, то ли исключительная. Вечные +25 из рекламы и неродных восторгов были истиной, но не для меня. Я и город существовали отдельно друг от друга. Город был под прозрачным колпаком, а я был тараканом, который ползет по колпаку и только надеется, что когда-нибудь колпак поднимут, юркает из стороны в сторону, но стекло монолитно и скользко, не удержаться. И таракан все время соскальзывает назад, к основанию колпака, и молится (интересно, есть ли тараканий бог?): «Только не на спину». И наконец, падает на спину, и уже не может ползти, и молится: «Ну хотя бы сейчас колпак исчез». Но тараканьего бога (если он, конечно, есть) уже кто-то где-то раздавил, и колпак – стеклянный, бесстыже-прозрачный, всё на месте.


Ночь какого-то февральского дня


До самой ночи я брожу по улицам. Может, не во всем городе, может, только в какой-то его части, в узком закоулке, на грязной, не хоженной туристами улочке я смогу отщипнуть себе немного лета. Я заметил главную разницу между этим городом и тем: в этом нет осенних листьев, застрявших в решетках окон. Здесь и правда нет осени, зимы и весны, только разные настроения лета: для всех постоянно +25, +32, +28 (иногда даже в тени), а для меня по-прежнему февральский мороз. А еще здесь есть, разумеется, море. Это похотливое море, принимающее в себя всех без разбору, меня одного ненавидит. Сегодня я пытался войти в него, скинул пуховик, снял свитер, аккуратно сложил шапку и термобелье, немало позабавив отдыхающих, которые приняли меня за клоуна, уличного артиста, некоторые даже бросали мне деньги. Но море меня не приняло, холодно выплюнуло обратно. Вид у меня был, предположу, весьма карикатурный, потому что за мой забег из воды назад к моим вещам мне тоже кидали деньги.


7X-е февраля


Море казалось зеленым, но на самом деле было ухмыляющегося черного оттенка. Возле него, конечно, собираются люди (весь город, слегка отупевший от вечного лета) и играют с ним, как со спящим богом. Я тоже тупею, но не от радости, а от страха. Февраль так и не отступил. Я бросил слоняться по улицам этого вероломного (хотя в чем он виноват?) города, нигде я так и не нашел ни марта, ни апреля, ни уж мая, ни кусочка, ни отблеска весны. Бывали дни: я просыпаюсь от того, что солнце гладит насквозь мои глаза; свет я принимал за тепло и радовался, как голодный ребенок, которому дали немного его любимой сладости. Но свет был хоть и ярким, но холодным, зимним, я снова нырял в одеяло и продолжал лежать и, шепотом выговаривая свои обиды и проклятья, все ненавидеть.


Когда уже будет март!


Кстати, о моей комнате в гостинице. Гостиница была пристойно дешевая, в такой можно жить несколько дней, уговаривая себя, что город – золотой, кипарисовый, как его еще разукрашивают в рекламе? – стоит того, чтобы мириться с простотой и теснотой обстановки, с застенчивым окошком, выходящим прямо в глухую стену соседнего здания. Впрочем, по утрам, рано-рано, были минуты, когда солнце просачивалось каким-то обходным путем в архитектурную ошибку между домами и… У моей квартирки не было цвета как такового, только настроение – слегка серое и замкнутое. А у номера в гостинице был цвет – цвет песка, который никогда не видел солнца. Но круговерть постояльцев сначала замызгала, а потом убила (без всякой задней мысли, конечно!) его настроение, остались – так – стены, потолок, пол, тумбочка у кровати, кровать у окна, мертвый телевизор, неприкаянный шкаф, поставленный как-то так, кое-как, и стол, поставленный как попало. И между этими предметами, по-стариковски пытающимися сохранить остатки достоинства, жил я, давно уже никакого достоинства не имеющий. В общем, в комнате мне было плохо, и на улице мне было плохо, у самого моря мне было совсем отвратительно, я оказался не в раю, а в музее при рае, где у меня ни на что не было права, и время экскурсии подходило к концу.


Итоги седьмой и, возможно, восьмой декад февраля


Оставшиеся дни были как кино, и я ждал неожиданной концовки. Вот-вот, сейчас-сейчас, на последних минутах, когда герой (я) уже делает левой ногой вверх, одновременно делая головой назад, одновременно делая вдох перед вагоном, который фырчит и ухает (что поделать, если я люблю несовременное кино), и камера устремляется через колонны перрона, через равнодушную, блеклую, но шумную толпу к его фигуре, потом к его лицу, потом к его глазам, таким печальным, киношным глазам – и успевает до выдоха. На сокрушенном выдохе солнце выглядывает из-за козырька вокзала и бьет по глазам героя (меня), он морщится от света, но еще – и тут зритель (я же) по изменившемуся взгляду догадывается – о, радость! – что щурится он еще и от тепла!


Я столько раз режиссировал эту концовку у себя в голове, добавлял драматических деталей, менял операторскую работу с классической на экспериментальную, что убедил себя – так все и будет. За мою внезапно проснувшуюся решительность, за почти умершую, но выхоженную надежду, я буду награжден. На радостях я проведу еще несколько дней в раю, может, даже перееду в гостиницу поприличней, поближе к морю, которое, хоть и не станет мне теперь другом, будет ко мне чуть радушнее, чем к остальным. А потом, уже накупавшись, пропитавшись солнцем, и солью, и взглядами туристок (я был уверен, что с наступлением личного лета – весну я, замечтавшись, из календаря вымарал – перемена во мне будет столь разительной, что станет привлекательной и притягательной) я вернусь в свой город. И буду жить долго и счастливо, как в сказке.


Опыт (в союзниках – мрачные воспоминания и записи) боролся с надеждой, подпитываемой художественными фантазиями, до самого моего возвращения на вокзал. Я поднял ногу, повернул голову, глаза загрустили и без напоминания – постоял в такой нелепой позе перед вагоном, но так и не дождался ни камеры, ни тепла, хотя и толпа была, и солнца хоть отбавляй. Погода, кстати, вообще была исключительная, лучшая за все время, что я пробыл исключением в раю.


Я сел в вагон, а надежда моя осталась на перроне. Первый путь от высокой платформы. Может, кто-нибудь и встретит там ее шальной призрак.

* * *

Я с огорчением узнал, что поезд тот же, на котором я приехал: та же непередаваемая тоскливая уродливость вагонов снаружи и изнутри, та же проводница с головой-кубиком, пассажиры наверняка те же – но эти в других сочетаниях. Я это скорее пока чувствую, чем вижу, но путь длинный, наверняка и увижу тоже.

* * *

Поезд ушел по расписанию, секунда в секунду. Такая педантичность даже раздражала. Вот еще минуту назад я сидел в своем купе (тот же вагон, только дверь с другой цифрой, я так же один, на это раз судьба не определила мне даже невидимого соседа) и надеялся, что поезд тронется, чуть-чуть опоздав, продлив мою надежду на чудо, на концовку, которая бывает только в кино или духоподъемных книжках. Я чувствовал, весь взбудораженный, что так и будет. Случается, сидишь в вагоне и чуешь, что вот этот вот сегодня отъедет позже обычного. Все остальные вагоны тронутся по расписанию, а этот – на минуту позже, отстанет от своих и заедет куда-нибудь не туда. Было у меня такое чувство, от него ноги и руки становились свинцовыми, а сердце пуховым и радостным, но оно меня обмануло. Мой вагон двинулся точно по расписанию, а за остальными я не следил.


Февраль никуда не делся!


Пошел проведать русского поэта. Я был почему-то уверен, что он будет в этом поезде вместе со мной. Он виделся мне чуть загоревшим, менее заплаканным, отлакировавшим свою хрупкую гордость. Не знаю, почему я хотел, чтобы у него все было хорошо.


Он же


Пошел пройтись по поезду. В вагоне-ресторане было шумно, но не так, как в прошлый раз, когда играли в шахматы; был шум обычной столовой: много звенящих поскребываний, звонкий хруст хрусталя, чавканье, переходящее в покашливание. Аргентинских рапиристов не было, но от некоторых остались усы на стене, в красивых рамочках, ухоженные. Наверное, боевые трофеи вороны Карла.

* * *

В следующем вагоне я нашел русского поэта. Он лежал в гробу, где до этого был насыпан до краев сахар. Он лежал там, мертвый, к сожалению, и совсем не загоревший. У него было лицо человека несчастного, но смирившегося со своим несчастьем. Такое сложное, даже немного гордое выражение. Признаться, я думал, что в смерти он вдруг станет значительнее, не оцененный при жизни талант вдруг вспухнет в нем, проявится в тонких чертах лица, в изящных руках, в трагичном, немного заносчивом носе. Но нос стал плоский, как будто из него вынули хрящ, руки были спрятаны под сдвинутой крышкой, а лицо было как плохая восковая копия. Только волосы, от которых я ничего не ожидал, потому что они и при жизни портили поэта, после смерти остались такие же – полянка наполовину облетевших одуванчиков. В вагоне, кроме меня и мертвого поэта в гробу, больше никого не было, никто не видел, как я подошел к нему и погладил его волосы в благодарность за верность таланту.

* * *

В следующем вагоне был праздник, особенно неприятный, шумный и буйно живой после свидания с мертвым поэтом. В центре торжества был еще один гроб, который играл в карты с французами и все время их обыгрывал, потому что прятал козыри под крышкой. Слоны избавились от своих зонтиков, нашли где-то записную книжечку поэта и трубили теперь из нее стихи, старательно, но выходило все время как-то одинаково: протяжно, морщинисто, о смерти. В исполнении слонов любовь как-то затерялась.

* * *

Еще был вагон. В нем бойко шла торговля. Люди, которые стояли в очереди за кукушкиными пророчествами, теперь покупали свечи у людей с квадратными жабьими лицами, которые то ли сторожили гроб, когда в нем лежал сахар, то ли оплакивали сам сахар. Теперь плакальщики (сторожа?) переиначились в торговцев, и дело у них ладилось, но лица были все те же, безрадостные, но и не печальные. Просто никакие лица. Лица и лица. Немного жабьи, а в остальном никакие. А вот те кукушатники, которые хотели меня убить, теперь не обращали на меня никакого внимания. Они жгли свечи и пытались по ним выяснить, сколько им самим осталось жить. Все время они были недовольны: то поезд качнуло, то подуло откуда-то, то свеча попалась не та, то фитиль слишком тонкий. Все время они искали подходящую, самую точную, самую верную свечку, и покупали их одну за одной у бывших сторожей (плакальщиков?). А тем вроде было все равно. Но вот где они запасли столько свечей?

* * *

Я вернулся в свой вагон все так же, по кругу. Пока я ходил, попутчиков не прибавилось, все двери были закрыты. Я подвел итоги своего путешествия. На одного поэта меньше, на один гроб больше. А в остальном ничего не изменилось, февраль по-прежнему со мной.


Снова мой февраль


Я вернулся домой, а он был все таким же: со скрипучими дверями и холодным полом. Я уезжал осенью, а вернулся летом, будто поезд отбросил меня во времени. В дороге я представлял, что хотя бы осень совсем наступила, пока меня не было, подмяла под себя город; солнце редко показывалось из трубы в доме напротив, а когда вылезало, то вылезало украдкой, с простуженным (а мне хотелось бы, чтобы с пристыженным) видом и держалось на небе неуверенно. Тогда я мог бы хоть немного утешаться злорадством, но февраль был все тут. В каждой чашке, в каждой складке одеяла, в каждом запылившемся углу, между кнопками от телепульта, за полотенцем в ванной, в кипящей в чайнике воде, в шорохе машин по асфальту, даже в осеннем дожде, даже на потолке и между стен, в часах, под ковром, в прогнозе погоды по телевизору, несмотря на осенние лица ведущих и летние картинки за их красиво оформленными лицами, тоже был февраль.


Снова 69-е февраля


Моя жизнь стала прежней, как до поездки, хотя, если собраться с духом (аж коленки трясутся от немыслимости такого поступка) и признаться себе, то и в поездке в ней было мало нового. Всего лишь смена декораций, только поначалу увлекательная. Но – было, осталось, есть ожидание чуда! Я не говорю: надежда. Потому что надежда есть азартное предвидение того, что из десятков вероятных сочетаний события произойдут наиболее желанным, но самым редким способом. Надежда – что-то вроде погрешности, случайности, вещь немного из области математики жизни. А чудо – это то, что не объяснить цифрами и, следовательно, не просчитать. Или случится, или нет. Я все ждал (но – не надеялся, это важно!), что чудо случится. Основываясь на простом убеждении в том, что ничто не может длиться вечно, и февраль, значит, не вечен.


Жду я преимущественно дома. Неудачное бегство в мир показало мне, что от февраля просто так не сбежать. Несмотря на невероятную скуку, я отказываюсь выходить без лишней надобности даже в магазин. Пример моей невероятной воли: я растягиваю продукты, которые должны были закончиться еще три дня назад, только бы ни ногой за порог! Три дня я почти не ем, надеюсь протянуть еще один день, полтора, если повезет, только бы не выходить. Чтобы экономить силы, я в основном лежу, иногда заставляю себя спать. Такой вымученный, полуголодный сон получается неглубоким, с частыми, плохо откладывающимися, но неприятными сновидениями. В этих недокошмарах я вижу… я вижу разное и надеюсь, что меня тоже видит хоть кто-то.


Я постоянно пробую спать по-другому, меняю позы, одежду. Вчера передвинул кровать к окну, позавчера – от окна. Завтра, наверное, поставлю ее на кухню или подопру ею дверь, еще не решил. Вариантов много. Но меня беспокоит, что на перестановку нужны силы, а их у меня и так уже не осталось. Я толкаю кровать и чувствую, как горят глаза, иссыхают мышцы, голова словно в похмелье. Определив кровать на новое место, я валюсь тут же на нее, но все равно не могу заснуть глубоко и без снов: отвык.

На страницу:
3 из 6