bannerbanner
Календаристы
Календаристы

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Вот было: подростками мы ехали с другом с соседний небольшой город на свидание. Было лето, было жарко. Мы надеялись, что девушки придут одетыми по погоде – в короткие юбки. Мы сели в автобус, пошел дождь. Когда доехали до места, дождь все еще шел, но девушки встретили нас на станции, промокшие и в джинсах. Мы расстроились, но дождь перестал, вышло солнце. И мы гуляли по улицам, и девушки от хорошего настроения раскидывали свежие яркие лужи своими ботиночками, и мы вместе с ними. Было весело. Вечером мы вернулись на станцию, надо было возвращаться домой. На прощание девушки поцеловали нас: моего друга его девушка поцеловала робко, быстро, а моя целовала меня крепко. Забавно получилось: снова пошел дождь, похолодало, от перепада температуры и воды меня стало трясти прямо во время поцелуя, а она думала, что это я от волнения. Может, и от волнения, не помню или не могу признаться даже сейчас. Но ей даже понравилось. Мы потом виделись с этими девушками еще пару раз, но ощущений того припадочного дня так и не повторилось. Но если быть беспристрастным, то на каждый случай, когда дождь был к удаче, память подбрасывает контраргумент.


Вот было: я шел по делам, чувствовал себя блистательным молодым человеком. Была пьяная, притворяющаяся летом осень. Солнце было уже медное, но все еще жаркое. Мне улыбались девушки, я улыбался девушкам. К сердцу моему словно приделали крылья. Дела, по которым я шел, меня не заботили: я знал, что решу их легко, талантливо, без усилий. Пошел дождь, обычный слепой дождик, который существует минут пять и только для того, чтобы разбросать тут и там радуги. Мне позвонил отец, говорил сухо, непохожим голосом: дядя попал в аварию, врачи спасают, но не обещают ничего. Мимо проходила девушка, улыбнулась мне, я не улыбнулся ей в ответ, и она посмотрела на меня с осуждением. Мы с отцом попрощались, а дождь все шел. Через дорогу от меня был фонтан, в нем плескалась радуга. Я ненавидел ее за нелепость. Мне хотелось скомкать ее, как плакат, утопить, как предателя. Солнечный день превратился в насмешку. Улыбки стали реже, их я тоже ненавидел, но тише. Почему вы улыбаетесь мне, зачем? Неужели вы не замечаете, что я не могу ответить вам? Вы сочувствуете мне? Но что вы знаете о моем горе? Дела я уладил в итоге без блеска, с комком в горле, запнувшись пару раз в необязательных местах, но уладил. Вечером дядя впал в кому, через пару дней врачи дали первый осторожный прогноз, очень-очень осторожный, со множеством сложных условий и невнятных, сразу же вылетающих из головы слов, а через неделю дядя умер.


Пока я вспоминаю, пишу, выкапываю из памяти каждый чем-то примечательный дождливый день, пытаясь доказать верность приметы или разнести ее в пух и прах, ничего вокруг не меняется. Мир словно застыл. Я смотрю на часы – нет, все же какое-то время прошло, а автобуса все нет. Наверное, придется брать такси. Я подхожу к дороге и вытягиваю руку, так и не определившись, дождь – это примета или пустяк; на небе ни тучки.

* * *

Я сажусь в такси, и первое, что я понимаю: впервые за долгое время я нахожусь наедине с человеком в замкнутом пространстве. Водитель поздоровался и замолчал, и мне от этого сразу стало легче; если бы попался разговорчивый, я бы растерялся. Я всегда боялся пустых разговоров в такси, в лифте, в очереди, в парикмахерской (там они самые пустые и чаще всего самые длинные), я не большой мастер болтовни. Раньше еще, может быть, я мог бы поддержать разговор минут пять, ну пусть десять, но сейчас? О чем я буду говорить сейчас, когда моя жизнь пуста и невыразительна? Рассказывать о вялотекущем однообразии моих дней, как ничего одного дня перетекает в пустяки другого? Как ночью мне видятся полусны-полувоспоминания, от которых наутро болит голова, как после похмелья? Нет уж, я всегда любил помолчать, а сейчас уж тем более: я уверен, что из города я должен смыться как можно тише, не привлекая никакого внимания. Я, конечно, никому не интересен, но февраль, уверен, все еще следит за мной, хотя и надеюсь, что моя дерзость – побег! побег! стража! стража! – и собьет его с толку.


Таксист смотрит на меня в зеркало над приборной доской, рот его подергивается, наверное, он хочет заговорить со мной. Только не это! Я отворачиваюсь к окну – резко и сосредоточенно. Город за окном стремительно меняет одежды: из моего тихого, пьяного района мы приближаемся к центру. Я прощаюсь с городом с чувством злорадства. Я давно уже назначил его виновником всех моих бед. Февраль – мой мучитель, но мою жизнь он заморозил не сам по себе, а по приказу этого большого вечного города. Прощай, прощай, не знаю, чем я тебя обидел, есть ведь люди и много хуже меня. Я прощаюсь с его старыми домами и новыми домами, с новыми домами, изображающими старые дома на месте старых домов, с широченными улицами, нигде нет таких улиц, с бумажными людьми, которые ходят по ним, у некоторых на груди нарисовано, очень по-детски, красное сердце, у некоторых даже не до конца закрашено, у кого-то нет рисунка сердца, но есть тучки над головой, серые, серые, черные, серые, я прощаюсь с непотухшими фонарями, уже полдень, а они все горят, сливаясь с солнцем, растрачивают себя зазря, когда мы проезжаем под ними, мне кажется, что фонари превращаются в фотоаппараты и фотографируют меня, с каждым снимком от меня отделяется тонкий слой и остается в городе. Интересно, доедет ли до вокзала вместо меня, сидя на моем месте, человек-невидимка. Я прощаюсь с городскими заводами, они всегда мне виделись благородными непонятыми рыцарями, революционерами, сражающимися с небом, всегда терпящими поражение, никем не любимые. Прощайте! Я прощаюсь и с небом, оно сегодня по-особенному целое, без обойных стыков, ровное, приятно посмотреть, так приятно, что я даже начинаю думать о том, чтобы повернуть назад, к квартирке.


Отвлекаюсь от затянувшегося прощания на мгновение, дробинку секунды и замечаю, что таксист смотрит на меня опять. Пожалуйста, не надо! Но я не успеваю отвернуться, и водитель начинает пустой разговор:


– Вы домой?

– Нет, я в отпуск, – отвечаю и думаю: нужно ли заявить, что, хоть родина моя и далеко, себя я считаю в этом городе почти местным?

– А, так вы местный?

– Да, – вру.

– Просто вы одеты не по погоде. Сегодня не так уж прохладно, тепло, даже жарко. Ага, даже жарко.

Почему он не может определиться с погодой, думаю. Но отвечаю, скомкано, в шарф: «Ага».

– Куда едете?

Я говорю.

– Прекрасный город. Очень хороший. Очень красивый. Жарко. Море. Море теплое круглый год. Очень хороший город. Прекрасный.

Когда же это закончится?

– А чего вы так оделись-то? Не по погоде? Я думал, может, вы на север отсюда. Домой из командировки. Знаете, как люди делают, чтобы много чемоданов не брать? На себя все надевают. А вы из теплого города в жаркий в таком виде едете. А там город, – и опять: очень хороший, очень красивый, жарко (дважды), море, жарко (только раз), море теплое круглый год.

– Я болею.

– Температура?

– Нет.

– А что?

– Ничего. Я болею.

Водитель бросает на меня подозрительный взгляд в зеркало на лобовом стекле, я прячу глаза в шарф. Что я могу ему еще сказать? Я убегаю от февраля? У тебя вот осень, тебе вот тепло, а у меня, мол, так и так, февраль уже который месяц, я сам уже не знаю какой. Довезет ли он меня после этого до вокзала?

– Да уж. Не повезло в отпуск больным ехать.

– Да уж. Не везет.

– Не везет.

– Да уж.

Ну хоть сейчас он замолчит? Вроде замолчал. Я считаю секунды, минуты. Если накопится много секунд, несколько минут, он, может, и не заговорит со мной до самого вокзала. Я молчу, вворачиваюсь в пуховик, надеюсь, что стану от этого менее заметен. Задерживаю дыхание. Если задержать дыхание, то время пойдет быстрее, быстро накопятся секунды, которыми я оплачу молчание таксиста. Но он снова говорит!

– А вы надолго?

– Хочу навсегда.

– Хороший отпуск – навсегда! Мне бы такой!

– Вы бы не хотели быть на моем месте, – не сдержался.

– Почему? Вечный отпуск у моря! Кто бы отказался?

– Я болею.

Таксист смотрит на меня в зеркало с таким сочувствием, которого я уже давно не видел. Очень искренним, почти родным. Стало на градус теплее, убедил я себя.

– Да уж. Извините. Не повезло.

– Да уж. Не везет.

– Да уж.

До вокзала мы доехали в тишине, но попрощаться с городом я так и не смог, настрой был сбит, мысли путались, от сочувствия случайного таксиста хотелось плакать, хотелось остаться.

* * *

Я вылез из такси, и спина моя стала очень чувствительная; вот я весь был одет, а она была голая, бледная, худая, дрожащая от каждого дуновения. Обернуться к водителю я боялся, но надеялся, что моя все чувствующая, всевидящая спина уловит его сочувственный взгляд, прощальный подарок мимолетной встречи. Но моя спина не чувствовала ничего, кроме своей мнимой наготы. От нестерпимого ожидания немыслимого чуда моя надежда ухала, пухла, и чем больше становилась, тем тоньше были ее стенки, скрывающие внутреннюю пустоту, потом, не выдержав напряжения, пошла трещинами и ссыпалась вокруг меня на асфальт. Никто этого – еще бы – не заметил, но несколько до обидного спешащих ботинок прошлись по ней, несколько сумок напрыгнули на меня. Было очень холодно, холоднее обычного. Забыв о феврале, я проклинал все подряд, но себя самого от проклятий берег. В шуме вокзала и шуме собственных мыслей я не заметил, как таксист уехал. Я представлял, как уехал вместе с ним, но не назад, не в квартирку, а остался невидимым вампиром в его машине и еду вместе с ним от дома к дому, надеясь присосаться к его сочувствию случайным пассажирам. Мое, мое, и мне, и мне! Буду неслышно причмокивать и сходить с ума от такой диеты.


О вокзале. Я не был здесь очень-очень давно, но ничего не поменялось. Здание все так же было похоже на свернувшегося калачиком крючконосого человека; серебристые поблекшие балки, высокие темные окна с зеленоватым отливом; старые, обитые потершейся бронзой двери. Крепость, а не вокзал. Тюрьма, а не вокзал. Склад, а не вокзал. И вот эта крепостная тюрьма, этот тюремный склад стоит на солнце и солнца не замечает, такая мрачная махина. Солнце белеет от старания, солнце любое здание может сделать красивее, тоньше, благороднее, а вокзал все так и остается могучим уродом. Почему я раньше не выделял его уродства? Отчего в тот день блеск его старомодных граней, многочисленные брови его перекрытий казались мне особенными? Я столько раз проходил рядом с ним, столько раз отъезжал от него привычными недалекими маршрутами и не обращал на него никакого внимания. А тут вдруг… Впрочем, в тот день каждая мелочь казалась мне особенной, двусмысленной. Я решил не гадать: время, растраченное на одни и те же вялые мысли, поджимало. Я вошел.


Внутри урода было просторно и запутанно, всюду люди, а за людьми хвост из их дел и переездов. Ни отцепить, ни отрубить их они не могут, так и ходят, тягостные и молчаливые, волокут, волокут за собой груз. В городе люди были бумажные, с рисунками, а здесь они были тряпичные, с вылезшими нитками по краям, рваные, некоторые были истершиеся до мелких-мелких дырок, от них даже пахло тканью, долго пролежавшей в пыльном шкафу. От вокзала пахло другим. Я представлял, как сшиваю людей на вокзале в одно большое лоскутное одеяло, но оно все время расползается. Серое, тонкое, оно расползается. Дырявое, холодное, оно расползается. Грязное, короткое, оно расползается. Новое, старое, оно расползается. Я не хотел им накрыться: если им накрыться, то можно умереть. Я бы хотел себя в него вшить, но куда? В центр, в уголок, с изнанки? На меня люди-тряпки не обращали никакого внимания, впервые я был в людном месте, где мимо проходили, не глядя, не оценивая, равнодушно. Я бы, наверное, мог тут жить среди тряпичных людей, а в городе – там все другое, там тесно и люди другие, постоянно как намокнут, так и рвутся, и меняют надписи на себе или нападают на других, и им что-то зачеркнут, а что-то подрисуют. Но все же, если подумать, я не бумажный и не тряпочный, я, может, вообще не существую, поэтому и никак не могу определиться – я из тех и того или из тех и этого. Я время года, сезон, отрезок календаря. Бесплотное определение. Как такое выразить? Погодой, климатом, ревматизмом?


Я успокаивал себя, убеждал взять в руки. Откуда эта апатия? У меня впереди новая жизнь, попытка новой жизни, по меньшей мере. Это уже много. Я больше не молчаливый узник, не вечный жалкий жалобщик, а борец, авантюрист. Вот придет поезд… И я думал, все думал, когда уже можно будет в него сесть, избавиться от тяжелой головы и легких, готовых сбежать домой. Да, тогда от страха я впервые про себя назвал квартирку домом!

* * *

Я давно не ездил на поездах. Вообще ни на чем уже давно не ездил. Сижу безвылазно и безвольно в городе, который стал мне и тюрьмой, и последним другом. Так себе другом, скорее приятелем, который появляется, только когда ему что-то нужно, но уж какой есть, я почти не жалуюсь. Так вот – я давно не ездил на поездах, наверное, с самого детства. Хотя нет, в юности у меня была романтическая поездка, ради которой я даже выкупил на последние деньги купе проводников, в холодный дождливый город, родину поэтов разного масштаба и их однообразных поклонников. Поездка была не оправдавшаяся, в юности строишь планы не мозгами, а еще большим и живым сердцем, и мое сердце нагородило планы, которые не оправдались. Началось все с поезда, с купе. Там было темно, прохладно (дело было ранней весной, не отличимой от оформившейся зимы) и пахло солеными огурцами. Не сказать, что запах этот ужасный, но кто же захочет проводить восемь часов дороги, восемь часов, которые должны были быть наполнены чувствами во всех их проявлениях, в такой атмосфере. В общем, с тех пор прошло много лет, а мои представления о поездах не поменялись. Более того, от страха перед поездкой (разумеется, когда человек годами сидит на одном месте, даже незначительная поездка кажется ему экспедицией времен Великих географических открытий) мне казалось, что мне достанется тот же самый поезд, в котором началось погибание моей первой влюбленности. Но мне достался другой поезд. Светлый, весь беж и песок, и чистый, как с рекламной картинки. Не хватало только миловидных проводниц-блондинок с геометрически выверенными зубами, но с этим я смирился.


Все еще 70-е февраля


Я увидел поезд, и сердце сразу прибавило в весе. Челюсть заходила вправо-влево, пытаясь не пустить по горлу многогранник из слез. Мне хотелось бежать и не хотелось бежать. Долго перед дверью вагона я стоять не мог, чувствовал, что жизнь меня преследует и, если я не займу свое место по билету, она нагонит меня и навалится на меня, закрутит, замучает, задушит всеми прожитыми мыслями и отложенными в сторону мыслями тоже. О, это будет их счастливый час! Они сожрут меня первыми, изголодавшиеся и бессердечные негодяи. Что со мной было? Я ведь так хотел распрощаться с этим треклятым городом, скрыться от февраля. Почему вдруг замешкался? Кто-то толкнул меня плечом, грубо, с намеком, мол, чего загородил проход, и прошел в вагон. Наглый незнакомец поднялся в поезд, и хвост его энергичной лихости захватил меня, и я по инерции, не думая, вернее, думая вяло, без воли, как кролик или как мышка, поднялся за ним. Дверь вагона за мной закрылась, и я понадеялся, что она как бритва отделила от меня все мысли, которые преследовали меня в этом городе. В другом городе будут другие мысли и другая жизнь! «Я в домике», – не к месту спаясничала мысль. Я выдохнул и пошел искать свое место.


71-е февраля


Мое купе тесное, все в нем маленькое. Я поджимаю ноги, когда ложусь на койку, а когда сижу, втягиваю голову в плечи, чтобы не задеть потолок. Окно совсем маленькое, я мог бы посмотреть в него одним глазом – буквально! – и только если бы лег на пол, но я не могу лечь на пол, потому что мое тело не такое гибкое. Сначала я думал, что мне показалось, что это паника отвыкшего от поездок человека, но мне не показалось, это не была паника. Чтобы втиснуться в купе, мне пришлось снять пуховик и остаться в двух свитерах. Чтобы было удобнее и теплее, пришлось прижать колени к груди. Сидеть было неудобно и холодно. Голове было тяжело и грустно. Если бы голова была моя, она была бы тяжелая и грустная, но я чувствовал ее чужой, поэтому пишу именно так – ей было тяжело и грустно, и ее ощущения были для меня так же родны, как переживания актера на сцене родны эмоциям зрителя в зале.


Человек, обсыпанный мукой, белый, – то ли призрак, то ли ангел, – пробежал под окном. Крыльев у него, впрочем, не было: ни больших, ни маленьких, ни птичьих, ни бабочкиных, ни, разумеется, ангельских.


Зашла проводница. Очень стройная, в красивой форме, вместо головы у нее был игральный кубик. Она не говорила, ведь у нее не было рта и всего, из чего рот состоит: губ, зубов, десен и языка. Когда ей нужно было ответить, ко мне на изящной, очень благородной шее поворачивалась одна из граней кубика, с черными точками, от одной до шести. Я вспомнил, что, когда сел в вагон, даже не посмотрел, туда ли едет поезд, куда мне надо.


«А поезд едет, куда мне нужно?» – спросил я.

Шесть точек.

«Но я ведь не сказал, куда взял билет», – сказал я.

Шесть точек. Успокаивающий жест. Какие красивые у нее руки.

«Мой сосед еще не пришел. Он придет?» – спросил я.

Сначала одна точка, потом шесть точек.

«Понятно. А долго нам ехать?»

Три точки.

«Чаю наливаете?»

Четыре точки.

«Извините, что болтаю. Я давно никуда не ездил. Давно ни с кем не говорил. А сегодня у меня уже вторая беседа за день. Я чего-то разошелся», – сказал и покраснел.

Четыре точки. Потом пять точек. Я ничего не понял.

«Мы скоро поедем?» – спросил я.

Я надеялся, что будет сначала шесть точек, потом пять, четыре, три, две, одна – и тут мы поедем. Но проводница просто показала мне две точки и ушла. Пойдет и так.


72-е февраля


Мой сосед приходил, когда я спал, и уходил, когда я просыпался. Так мы с ним и не повстречались. Я только видел его яркие галстуки, разбросанные по его койке, да иногда сквозь сон слышал его писклявое бормотанье. Хотел бы я с ним поговорить? Наверное, нет, от его высокого голоса у меня разболелась бы голова. Я просыпался и засыпал каждые пять минут – наверное, от тесноты и мерного стука колес-колес, ко-лес-ко-лес, колес-колес.


Часы делали тик, но пропускали так.


Мы проезжали слепые города или города, которые просто не хотели на нас смотреть. Другие пассажиры, может, и видели что-нибудь, успевали встретиться взглядом с домом или фонарем, а от меня города, городишки, поселки, станции, полустанки отворачивались, мол, тебе здесь не место, ты, конечно, если хочешь, оставайся, но мы тебя не примем. Мы делали остановки, я выходил на платформу, и вокзалы тут же стыдливо закрывали свои двери. Становилось тихо, все как будто прятались и ждали, ждали: когда я уже снова поднимусь в вагон и он уедет дальше, все равно куда, хоть назад, хоть вперед, главное, чтобы отсюда. Неужто февраль оказался быстрее стального уродца, внутри которого я еду в рай? Добрался до всех моих остановок и всех там перепугал. Надо торопиться! Я не знаю, почему поезд ехал так долго. Вроде бы и прошло – как по расписанию – три дня, но страниц я исписал гораздо больше. Конечно, у меня много новых или встрепенувшихся старых ощущений, пару раз я заходил в вагон-ресторан, когда было черным-черно и тихо, один, без лопаты закапывал душу вином. А потом спал и, когда просыпался, все равно было черным-черно, и не угадать было, сколько я спал, минуту или три часа, и длинный сальный официант с бельмом на левом глазу гадко подмигивал мне, хотя голова моя была бестуманна.


Города были как близнец без лица. Вернее, их вокзалы. Мы подъезжали, и виделся большой город, с червонным заводом и пушистым дымом из него, а вокзал у него был сизый, голубой, и название города над входом было сооружено зелеными широкими, слегка удивленными буквами. Мы подъезжали, и виделся низкий, с редкими домами городочек, с цветами и травами на старых крышах, а вокзал у него был сизый, голубой, и название города над входом было сооружено зелеными широкими, слегка грустными буквами. Мы подъезжали, и не было ни города, ни вокзала, ни букв, только приподнятая над рельсами полоса бетона с перилами, но эхо минувших городов звенело над ней, рождая мираж города, вокзала и широких, слегка мертвых букв над входом. Тогда я отворачивался и ложился спать, даже если еще ярко светило солнце.


Возможно, тот же день


Я привык к ритму путешествия, но спать больше не мог, потому что все мое тело затекло. Я выдавил себя из купе в коридор. К счастью, он был нормального размера. Я постучал по очереди во все двери, но никто мне не ответил, из-за каждой доносился только обычный звук поезда: колес-колес-ко-лес-ко-лес. Мне вдруг показалось, что февраль отступает, не знаю, откуда взялось это ощущение. Снаружи моему телу было так же холодно (а я еще и забыл снятый пуховик в купе), но внутри уже было теплее. Я приободрился, мне захотелось пройтись. Мне хотелось движения, хотелось отвлечь себя от неуходящего холода, убедить, что вся эта поездка с ее раздерганным началом была – а вернее, только будет – не зря. Я вышел в соседний вагон, страшно трясясь, будто ожидал, что за этой дверью поезд заканчивается. Но он не закончился.


То ли 72-е, то ли 73-е февраля


В вагоне-ресторане было шумно, но не от еды. Люди, число которых невозможно было подсчитать в площадной тесноте, собрались у столика в центре вагона, нависали друг над другом, висели на плечах, кричали что-то непонятное и дикое. Заботливый длинный официант, очень сальный и очень надушенный, с бельмом на левом глазу, подсказал, в чем тут дело: играли в шахматы. Чешский гроссмейстер, карлик (про себя я прозвал его Карлом, и вороны за окнами поезда тут же согласились, одобрительно закаркав, и получился – каркающий карлик Карл), в обесцветившемся пиджаке, худенький, нервненький, скрытый, как за щитом, за хозяйничающей у него на оспинном лице бородой, играл против оравы аргентинцев. Аргентинцы были не шахматисты, а рапиристы, все как на подбор – высокие, крепкие, шумные, с красивыми возмущенными бородами и дерзкими усами и несоразмерными их пышным, сытеньким телам маленькими ладошками. Аргентинцы проигрывали один за другим, кто-то уже сбегал из вагона за рапирами, кто-то их сдерживал. За окном были влажные горы. Чех перескакивал (ну чисто ворона) от стола к столу, со зловещим изяществом двигал фигуры. Вокруг поезда шел мелкий убаюкивающий дождик, очень подходящий моменту. Предводителем у аргентинцев был высокий напомаженный старик с повадками человека, в юности весьма вольно соблюдавшего закон. Он оспаривал каждый ход чеха, требовал объяснений, возмущался и затягивал время и только поэтому сидел за столом дольше других, хотя его игра почти совсем не продвинулась. Игра была слишком предсказуема, ее итог ясен, и даже голодный блеск черно-масляных глаз и намасленных рапир не мог ничего изменить. Вождь-старик даром что в юности был опасен и яростен – по всему видно, с годами утратил дух и начал умирать душой. Я пошел в следующий вагон, и он тоже был, тоже оказался на месте. С пропастью мы снова разминулись.

* * *

В вагоне пахло сыростью и бесполезной мудростью, такой противной, от тщетных попыток понять которую кружится голова. В вагоне не было окон и шел дождь. Забавно получается: в вагоне с шахматистами были окна, а дождь был снаружи. А тут не было окон и дождь шел внутри. Спасаясь от него, несколько слонов держали в своих хоботах крепкие черные зонтики. Слоны были в черных костюмах, очень неброских и очень дорогих, на головах под зонтиками надеты были черные котелки размером со средний тазик. В обычных, человеческих, только очень больших и грубых руках некоторые слоны держали газеты и книги, но большинство просто смотрели прямо перед собой. Наверное, дождь так действует на их мозги, подумал я тогда, не знаю отчего, и поздоровался. Никто мне не ответил, только дождь, старательно до этого обходивший меня стороной (даже вода на полу быстренько расступалась перед моими ботинками), приблизился и помрачнел, как собака, которая ничего не понимает, но готова за хозяина перегрызть горло кому угодно. Я побежал к выходу в следующий вагон. Ни одна слоновья голова не повернулась за мной. Только древняя бесполезная мудрость неловко и несильно пихнула меня на прощанье между лопаток.

* * *

В этом вагоне читали стихи. Точнее сказать, один человек читал, остальные смеялись. Не над ним, а благодаря его стихам. Слонов не было, и дождя тоже, но было ярко от золота и богатых, беззастенчивых улыбок. Поэт был русский, с пушистыми, слабыми волосами и нежной бородой слабохарактерного человека; аудитория была французская, гортанная и горластая, настроенная к поэту, как публика бывает настроена к экзотическому, но безобидному животному в зоопарке. Поэт, по виду, об этом знал, но глаза его горели: он наслаждался случайным успехом и снисходительностью дюжины хохотунов, которые, я думаю, тогда ему виделись толпой. Пусть наглой и дурацкой, но его толпой. Она-то думала, что существует сама по себе, каждый в ней – по отдельности, но поэт знал, в тот момент, когда все смеялись и хлопали себя от смеха по ляжкам, знал, что эта толпа – его. Он опрыскивает ее своим талантом, а она и рада, хоть и понимает только десятую часть его стихов. Я не знаю, что понимали французские пропойцы (они пили очень много шампанского, пустые бутылки катались по полу из стороны в сторону, и нужно было быть очень аккуратным, чтобы пройти из одного конца вагона в другой, не свернув себе шею) в русских стихах, но смеялись они искренне, хоть и противно. А стихи были хорошие, похабные, конечно, развлекательные, но даже в них чувствовался талант, уже осознанный поэтом, но еще не укрощенный. Не беда, подумал я, он молод, все еще будет. Послушал, посмеялся и пошел дальше.

На страницу:
2 из 6