bannerbanner
Кубок войны и танца
Кубок войны и танца

Полная версия

Кубок войны и танца

Язык: Русский
Год издания: 2019
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

«Я бросаюсь на землю и разбиваюсь об неё с высоты в один сантиметр».

На кухне поставил на плиту сковородку и высыпал на неё семечки, начал их жарить, помешивая ложкой и читая книгу на телефоне, потому что что-то одно мне тяжело было делать. Сознание не выдерживало, разбегалось, рассеивалось, потому его надо было держать в узде.

«Мой мозг работает словно поршень. Вверх и вниз по периметру черепа».

Я смотрел из окна. С неба летели перловка, рис, гречка, пшеница. Падали гибнущие лёгкие, счастливые почки и раненые сердца. Их собирали люди, а я барабанил пальцами по подоконнику, будто по пианино, и спокойно дышал.

«Комедия – это горы трупов и ни одного смешного момента. Это война и мир».

Грыз семечки, высыпав их на газету, смотрел фильм «Папаши», но не то чтобы сильно, а поглядывая время от времени на экран, который рожал каждую секунду изображения и звуки.

«Чарли Паркер вгонял в себя героин, то есть свинью, поедающую собственных детей, петуха, топчущего кур, и самого себя, плачущего над книгой. Он ездил по Нью-Йорку, выглядел на 50 лет, сидел в психиатрической больнице, жевал капустные листья, дышал канализацией и сканировал мозг аудитории, пришедшей на его концерт, где он выдувал из своего саксофона Луи Армстронга, обнажал его, отправлял собирать деньги у толпы, выпивал, раздувал свою печень и выпускал её попастись. Так продолжалось до тех пор, пока на неё не напали и не убили, всадив в её тело нож».

Решил приготовить салат, взял 200 граммов Кафки, отварил 300 граммов Толстого, нарезал 100 граммов Есенина, всё это смешал, полил сверху Ахматовой, заправил чесноком, солью, перцем и внимательно съел.

«Человек может стать изюмом или вином. Вот два пути, ведущие в старость. Третий путь – это смерть».

Вымыл посуду, дождался схождения мыслей с головы, ломающих всё на своем пути, падающих на пол, на котором оставил грязные следы Курт Кобейн, идя, уходя к мировой славе, которая ему никогда не надоест, потому что это драйв и адреналин, потенция, рвущаяся из штанов, гитары, героин и поклонники, несущие цветы, секс и открытки, подписанные ими, приглашающие к себе на вечеринки, вырастившие всю американскую молодежь, вспоившие её, дав ей любовь и кровь.

«Болезнь связана с космосом. Здоровье – это Земля».

Лёг, чтобы спать, дымиться, подниматься наверх, на шестой этаж, на седьмой, заглядывать в постели, нарушать секс и сон, ломиться на крышу, впитывать в себя звёзды, капающие вниз, сочащиеся от перезрелости, треснувшие и лопнувшие, исходя жёлтым соком, пляшущим в темноте.

«Меня обходят стороной по одной причине: все думают, что я буду жить вечно. Он подождёт, говорят люди, у него тонны времени, а мы спешим: мы умрём».

Захотел онанировать, делать то, чем занимался крайне редко из-за таблеток, снизивших влечение и потенцию, включил соитие на смартфоне, но не пошло, член упал, еле поднявшись, устаканился, лёг.

«Родители должны быть друг с другом. По отдельности отец и мать вызывают вопрошание и недоумение. Кто это, говорит их ребенок. А вместе они окружают своё дитя, лишая его кислорода и космоса. Голода и ума».

Во сне видел рынок Сенной. В нём бушевал пожар. Но в нетронутых пламенем местах стояли торговцы, смеялись, показывая золотые коронки, и продавали хурму, мандарины, мёд. Утро, как и всегда, принесло холод, коробку с карандашами, ручками и ластиком, то есть комнату, привыкшую к моим выходкам, нападкам, попрёкам, связанным с её однообразием, замкнутостью, оторванностью от мира, съеденного на завтрак Теофилем Готье.

«Утром время идёт быстрее, чем вечером».

Взял корм хомяка, пошёл кормить птиц. Всё равно дома его больше некому есть. Ничего особенного и плохого. Голуби за секунду уничтожили то, что неделю впитывал бы в себя маленький желудок трепетного существа.

«Я выписался из школы, я выписался из вуза, я выписался с работы, чтобы никогда не выписываться из жизни».

Покурил, чтобы развеяться. Осмотрелся кругом. Ни облачка. Ни дуновения ветра. Только машины, похожие на Токио начала двадцатого века, в котором жил Акутагава, обросший щетиной, сплином, тоской. Ездил на поездах, жил в отелях, ел говядину, пил веронал и покончил с собой.

«Точка, которая болит у меня в организме, представляет собою солнце. Зарождение дня».

Позвонил Автандил. Он тоже лежал, где я. Чаще. Намного раз. В трубке зазвучал его голос:

– Я сейчас в Солнечном, в лицее, на выступлениях по штанге, по жиму лежа.

Я обещал прийти. Полез в карты. Нашёл нужное место. Закурил. Зашагал.

«Цой – это внутренняя политика государства, Кобейн – это внешняя. Агрессия и захват».

Через десять минут дошёл. Дали бахилы. Проводили до зала. Было много людей. Судьи поднимали флажки. Атлеты тягали штанги. Автандил поднял руку. Я подошёл. Поздоровались. Он был в борцовском костюме. Для него эти соревнования являлись схваткой с живым человеком, самбо, дзюдо. Он верил в одушевленность предметов, в их душу, тревогу, жизнь.

«Мой мозг – это кладка яиц крокодила. Скоро они начнут вылупляться и стремиться к воде. К мясу и к нападению. Они будут сражаться за каждую мысль».

После выступлений гуляли. Ходили внутри посёлка и встали вблизи ларька. Взяли горячий кофе. Пили и говорили.

– Домой?

– Нет, в семь часов награждения. Надо будет пойти.

– Можно зайти ко мне.

– Да. Но сначала кофе.

– Это само собой.

Двигались, жили, шли. Зашли через час ко мне. Посидели немного.

– Брат, мне надо идти. Допинг-контроль сейчас.

– Хорошо.

– Ну ты как?

– Меня в наручниках везли в дурку.

– Меня полумёртвым. Душили, чтоб я остыл.

Мы шли вдвоём. Я провожал его. Остановились в буфете, что на базаре, пили душистый чай. Сидели на лавочке, за которой лежала собака. Внезапно она завыла. Вскочила и убежала. Мы молчали и пили. Думали ничего. Походили на гол сборной Португалии в ворота французов на чемпионате Европы по футболу, то есть ошущали своё глобальное одиночество, которое дал Эдер.

«Хлеб крошится потому, что не крошится мясо. В животе они вступают в смертельную схватку. Желудок – место сражения, поле войны. Его создал Марс».

Шагали и удалялись от дома, исчезали, терялись, превращались в щепотку пыли, в ломтик асфальта, в книгу «Стена», в Вильнюс, Баку и Таллин.

«Люди не замечают, как постепенно превращаются в роботов. Робототехника – изучение человека. Его создание, рост и вес. Не органы, а детали, впадающие в себя».

Я возвращался один, глыбясь и возвышаясь, ломая плечами воздух, рассыпающийся и падающий за мной, чтобы его пинали подростки.

«Тетрадь – это велосипед, если книга – машина».

Около подъезда остановился, захотел покурить, подышать синевой, покрутить в зубах сигарету, вспомнить Бориса Рыжего, завещавшего не умирать, держаться, стоять, быть суммой всех самоубийц, бессмертным, вечным, живым.

«Маленький народ может быть тяжелей и прочней большого. Он может быть гранитом или свинцом, отличаясь от воздуха. Всё дело в атомах. В их публикациях в ведущих журналах страны».

Прошла соседка, поздоровалась, сказала, что я обкуриваю весь дом, пожелала здоровья, везения и весны, исчезла, а я остался один, стержнем, который кончился, написав в тетради отличника:

– Иисус был богом выше пояса, ниже являлся зверем. Иисус – человек. До сих пор и сейчас.

Я просквозил в квартиру, вымыл руки, съел пирожок, облизал палец, запачканный им, переоделся, лёг на диван и начал творить ничто, отдаваться потоку жизни, идущему перпендикулярно моему бытию, входя колом, ломом, железом, выписанным поликлиникой номер 19 города Саратова мне за мою Москву.

«Что такое сознание? Это муравейник. Познание – жертва внутри него. Гусеница, паук».

Никого не было, или все были дома, стояла тишина, если не считать рушащихся небес, Басаева и Радуева, танцующих в моей голове, шутя и смеясь, в бантиках, кружевах, данных человечеству как испытание, как террористический акт, равный акту соития, долбящему в дверь с криком:

– Жена, пусти!

Через час или два я встал и пошёл в туалет, выкурил сигарету, которую я втянул в себя, как топь человека, созданного по образу и подобию Параджанова, чья голова жила отдельно от тела, точнее, работала продавцом в гастрономе, расположенном по адресу улица Космонавтов, 7 в городе Ереван.

«Сталин был богом, который стал человеком, чтобы умереть. Гитлер – наоборот».

Я прилёг и начал контролировать умом домофон, чтобы никто не подошёл к нему и не позвонил к нам домой, не представился полицейским или хулиганом, велев отворить дверь, впустить его, чтобы он ворвался в квартиру и устроил маленькую Одессу и великий Стамбул.

«США потому изобрели атомную бомбу, что Германия проиграла».

Устал от напряжения, перестал, залез в интернет, зашёл на Озон, начал искать книги, выбрал Бротигана и Розанова, но не смог заказать, номер телефона не грузился. Я откинул смартфон. Включил телевизор. После пары клипов на Муз-ТВ вырубил ящик. Начал смотреть кино, крутящееся в голове. Складывать спички вместо того, чтобы пойти покурить. Нормально вдохнуть аромат табака. Равного Астане.

«Время – это когда ты сегодня хлеб, завтра мясо, а после пшеница, которую ведут на убой, где она визжит, ревёт и орёт».

Смотрел из окна на то, как Ницше набирал обороты, летел по прямой на роликовых коньках, смеялся, задирая голову, зная, что с каждым годом он будет расти, шириться, вчехлять себя миру, докатываясь до глубин, Екатеринбурга, Тюмени, Омска, потому что нет ничего естественней его тома, лежащего на столе, и старухи, ожидающей пенсию, её сына, пьющего день и ночь, Урала, КамАЗа, ВАЗа, поставленного во дворе.

«Да, это бытие, от него не спастись, мы находимся в нём, как плод в чреве матери. Я жду девятого месяца, чтоб нечего было ждать».

Чувствовал разложение, деградацию, распад мозга, пока по улице шли великаны текстов, трубя в трубы, поблёскивая смартфонами, идя на границе реальности, выпадая в вымысел и неся флаги красного цвета, образуя Сбербанк, водонапорную башню и Кандагар.

«Это же не Европа, это Россия, где человек каждый день сражается с животным в себе, бьёт его по позвоночнику табуретом, вывихивает суставы, ломает руки, ноги и рёбра, кричит, заливаясь водкой, переносится на родину Тютчева, стреляет у неё сигареты, курит, приставив палец к виску, смотрит Сигарева, потому что это добротно, слеплено из слоёного теста, из крови, мяса и жил, нарисованных девочкой на асфальте, выбитых на стене в её школе, в которой она учится третий год, не переставая удивляться слову „Карамыш“, застрявшему у неё в горле как куриная кость».

Получил письмо от издательства «НЛО», отказ печатать мой роман «Баренцева весна», посвящённый Ван Гогу, моему альтерэго, думающему, живущему, сражающемуся за меня – под землёй, разумеется, где он находится, живёт, рисует, страдает, пьёт, громоздит за картиной картину, не смиряясь с тем, что он мёртв.

«Женщина не заметила появления радио, телевизора, интернета. Всё это она видела ещё до мужчины. Пользовалась и знала».

Думал, соображал, понимал невписываемость моего творчества в сознания людей, которые уменьшились, расползлись, забились в дома, машины, телевизоры и компьютеры, обрезали всё ненужное, сев в лодки и оставив корабль тонуть.

«Если меня издадут, то будет взрыв, книжные магазины взлетят на воздух, но мои книги должны продавать не в них, а во всех остальных местах».

Отошёл от подоконника, откуда тянуло холодом, присел на диван, посидел, пошёл варить кофе, греться у плиты, стоять у неё, возвышаясь, сжимаясь, сутулясь, чуть ли не крича:

– Россия для русских!

Но молчал, смотрел на турку, поставленную на огонь, работал воображением, представляя томик своих стихов, читаемых нараспев, знаемых всеми, так как они дошли до людей через души, умы, подключённые к интернету, где вращалась моя поэзия, вступая, впадая во всё человечество, минуя издательства и журналы.

«Сталин ни разу не произнёс имени Гитлера вслух, потому что всегда говорил его про себя. Он знал его изнутри».

Я написал записку, что меня не будет несколько дней, вышел из дома, поймал маршрутку и двинулся на вокзал. Там купил билет и поехал в Чечню, где головы созревают в полях как арбузы:

– Потому что головы есть арбузы. Мы съедаем красную мякоть, а семена выплёвываем. Это сгустки сознания, они должны прорасти, стать новым мышлением, кровью и яростью.

Я доехал до цели. Вышел в городе Грозный. Зашагал до гостиницы, полетел, побежал, то есть поехал в такси, как рисовал Ван Гог.

«Мой мозг разводит реальность на тексты».

Чеченцы ходили по улицам, переговариваясь автоматными очередями.

«Их слова – словно пули».

Вершины гор были отрезаны, а из ран сочилась вода.

«Мясник погулял на славу».

Передо мной чеченец упирался в дом, толкал стену, шагая на месте, обжигал, быковал.

«Он так и будет идти, он не сдастся. Материя должна расступиться, пропустить его. Так и надо. Должно».

Я вошёл в отель Nohcho-Star. Оплатил за три дня и поднялся в свой номер. Включил холодную воду и сполоснул лицо. Врубил телевизор. Шли мужские бои. В зале, где пропасть мест. Выступали чеченцы. Били, сгорали, жгли.

«Это мясо и дух. Они дерутся сами с собой. Прибивают к стене. Выжигают всё лишнее, будто они напалм».

Я смотрел, впиваясь глазами в экран, выдувая ими звёзды и кровь, которые вылетали, сгорали, ударялись о плазму, отскакивали от неё, выливались вином.

«Вот здесь происходит история, возникают горы, массивы, глыбы, составленные из людей. Вылитые из них».

Вышел на улицу, двинулся вдоль домов. Мимо машин, танцующих лезгинку, а не пронзающих пространство, разрезая его как нож, чтобы две половины пали, подобные лавашу, и их подобрал чабан, завернув в них хлеб, лук и перец. А ещё синеву.

«Город – это металл, камень, асфальт, почки, желудки, сердца, глаза, губы, мозги, магазины, банки, терминалы, театры, выпечка, арбузы, дыни, корольки, хурма, секс, колготки, шприцы, галстуки, протезы, пистолеты, люди, юристы, студенты, пенсионеры, диваны, столы, квартиры, „Рено“, „Жигули“, „Пежо“. Этим он отличается от страны, где всего этого нет».

Чечня напоминала фильм «Житие Дон Кихота и Санчо», главное кино перестройки, из-за которого рухнул Советский Союз. Повсюду летали стрелы, которые выпускал Фридрих Ницше, люди превращались в зверей, чтобы стать богом.

«Кобейн – это мясо с кровью, сырое, не варёное, как другие, не пшеница, не хлеб».

Машины сдавали назад, делали виражи, ревели, взрывали воздух, газовали, неслись, круша Сталина в 1944 году, ломая его душу и плоть и врываясь в 1994 год, отбрасывая пятьдесят лет, то есть мешок с мукой и цементом, перекидывая его из рук в руки, прошивая пулями и смеясь.

«Где-то здесь, в горах, среди железных людей, произрастает цветок по имени Бог. За ним следят все. Ждут, когда он распустится. Обещал в январе. В самый лютый мороз».

Смотрел на людей, сжатых, выверенных, точных, вгоняющих себя в жизнь, пронзающих её, проходящих насквозь. Они сидели в кафе, шагали мимо, проезжали на тачках, но во всех было только одно: схватка, накал и борьба.

«Солнце – это гористая местность, по которой трудно идти, так как изнашиваются ботинки, ноги кровоточат».

С гор спускались люди, поигрывая ТТ и блистая айфонами. Они рождались из камня и сходили с небес.

«Чем трагичнее смерть, тем банальней. Тем смешней, веселей».

Я курил сигарету, присев в одном из кафе. Смотрел на железный поток, описанный Серафимовичем, побывавшим в Чечне, рассказавшим её. Всё двигалось, гремело и лязгало. Будто Грозный вступал во весь мир, захватывая его, руша, кроша. Запахи опасности, нападения и убийства кружились в воздухе, опьяняя, маня. Мне хотелось сорваться с места и бежать, лететь стремглав, атаковать, нападать. Ничего не было, кроме бород, чёрных, курчавых, жёстких. Речи поднимались в небеса и обрушивались на землю. Шла война. Изнутри. Запертая в сердцах. Вырываясь наружу. Обжигая меня.

«В редакции нужно идти с динамитом».

Я обратил внимание на детей, они все везли за собой настоящие танки. Огромные машины двигались вслед за ними. Проходя в самых узких местах тротуара, там, где были деревья, толпы, столбы. Такое было естественным. Их вели за руку женщины. Они покрывали головы, прятали лица как клад капитана Флинта, который можно будет найти после смерти целым и неубиенным. Не затронувшим смерть. Обошедшим её.

«Женщина рожает так, как умирает мужчина».

Заказал жижиг-галнаш и тархун, выкурил ещё сигарету, закрыл глаза, втягивая дымок. А когда посмотрел, то увидел в окне Платонова, идущего, неся на руках своих родину. Та визжала, вырывалась и кричала, что никогда его, писателя, она не признает, не напечатает, и что он умрёт безвестным, скомканным и чужим.

«Я вижу страдание, которое умерло в человеке. Труп его разложился, будучи не похоронен, мелькая в глазах, словно в витринах, и порождая запах. Смерти. Она кругом».

В памяти крутился Саратов, моя молодость в нём, как я распылял себя на его улицах, шлялся, пил, не спал по ночам, пропитывал город собой, выплескивал себя на него, заполнял его недра, бездну и суть, вламывался, врывался, не оставлял ничего, отдавал всё ему, улицам, театрам, банкам, кафе, машинам, людям, умершим и родившимся, то есть белым и чёрным фигурам в шахматах – битве Юга и Севера, Карпова и Каспарова, решавшим судьбу планеты, будущего, всего.

«Секс – это немецкие самолёты, сбитые их врагами во время Второй мировой войны».

Представил себе пожилого мужчину, к которому я зашёл в гости, говоря про бессмысленность жизни без любви, про песни, посвящённые ей, книги и фильмы, объясняя её ему, стоящему равнодушно, перевязывающему стопку газет, ищущему очки, отвечая:

– Да так. Поживи без неё. Где же мой карандаш? Надо взять на заметку.

– Что?

– Ничего. Пустяк. Строчку Василия Розанова.

– Умершего?

– Весьма.

Вспоминал сон, давний, про самолет, севший на Волгу, покачивающийся на её волнах, никуда не спешащий, облачный и пустой.

«Грек Зорба не только замечательно танцевал сиртаки, но и написал немало работ: Анаксимандр, Фалес, Гераклит, Платон, Аристотель, Цой».

Снова пришло ощущение вскрытости головы, связи её со всем миром, каждая мысль о ком-то вступала с ним в диалог, я не мог просто так подумать, сразу же получая обратную связь, слушая отовсюду:

– Мы будем рубить человеческое мясо на всех площадях страны.

– Мы уплотнились и сжались, чтобы хлынуть, рвануть и занять всю территорию России.

Я пытался успокоиться, не слушать, не думать, но не мог, сознание работало, как грузчик, разнорабочий, рассылая сигналы и получая их, будто телефон и антенна, вросшие в мою голову в результате операции, но не просто, а спец по уничтожению бандформирований, залёгших в её глубине, в её лесах и горах.

«Сердце – это бомба. Оно не стучит, а тикает. Отмеряя часы до взрыва. До свободы и вечности».

Не понимал, почему так вышло, что только журнал «Дарьял» остался со мной, не отверг моих стихов после дурки, остальные же замолчали. Чувствовал себя сосланным на Кавказ, на вечное житие, чтобы вздыматься горой, шуметь рекой, спускающейся с вершины, клокотать речью, вскипающей в горле и бьющей в лицо врага.

«Но я не могу писать слово бог с большой буквы. Не просите меня, не надо. Это запрещено».

Две тонны Галича обрушилось с небес, но никто не заметил. Упали гитара, инфаркт, пиджак и портвейн. Люди шагали мимо, куя ботинками мостовую, шлифуя её, оставляя следы размером с историю, написанную Хоренаци в угарном бреду, когда он закинулся колёсами и понюхал кокос.

«Воюют только те, кто боятся смерти».

Поел, расплатился, отдал российские деньги, пропитанные Чечнёй, будто смолой, и равные шпалам, на которые легли рельсы, ведущие в Казахстан, в степи, в антонимы гор, раз чеченцы захотели сражаться, не сдаваться, а красить себя в закат, чтобы была ночь, густая чёрная кровь, хлынувшая из горла воинов Шамиля.

«Книга должна быть такой, чтобы её читать всю жизнь. Она должна сопротивляться, не даваться, кусаться».

Народ бушевал, кружился, нападал, настигал, чёрные сгустки сходились, образуя чёрные облака, обещающие чёрные дожди, громы и молнии, двигающиеся на Русь, чтобы её покрыть, заластать, всех разогнать по домам, а самим царствовать, пировать, громить и рождать. Новые небеса.

«Когда у тебя нет ничего, кроме слов, они становятся всем. Но сначала – деньгами».

Зашагал до гостиницы, не глядя на лица, бросающиеся остротой, жгучим перцем, роющие тоннели в глазах встречного человека, доходя до души, выхватывая её из постели, давая пять минут на сборы, сажая в машину и увозя на расстрел.

«Это когда футбольная команда ложится спать и умирает от остановки сердца, общего, одного, настолько игроки стали единым организмом, сыгрались, громя врага. Так они стали целым. При жизни и вне её».

Люди, вспаханные и возделанные Муцураевым, исчезали, оставляя после себя листву, тяжёлую, как бетон. Вокруг темнело, становилось мрачно, легко, возвышенно. Летели гудки, сигналы, шумы, рёвы, всплески и Рахманинов, бьющий по пианино, падающий огнём. Жизнь кипела ввиду отсутствия живого, только машины и железо по имени Человек окружали меня. Я рвал, и метал, и жёг. Дымился, шагая в полночь. Дворцом и хибарой шёл.

«В больших мегаполисах жизнь не затихает и ночью. Так и смерть должна отступить. Уступить своё место. Если подвинут сон».

В номере стоял запах порошка. Я включил свет и бросился на кровать. Закрыл тяжёлые вежды. Будто море кукушат окружало меня, несло к берегам Австралии, шумя и требуя есть. Разевая клювы, пища. Меня поднимало и опускало, я плыл, говорил, молчал, втыкая в розетки спички, чтобы они вспыхивали маяками, ведущими корабли из золота в серебро.

«Солнце освещает землю батончиками. Баунти, сникерс, марс летают в воздухе, не даются в руки, дарят тепло и свет».

Так я уснул, не раздеваясь, под стук копыт, несущий Цоя из воздуха в океан, из степей на Таймыр, убивая, рожая, ломая и строя, как Синяя Борода открывает банку тушенки, ковыряется в ней ножом, берёт в руки вилку и ест, работая челюстями, как рабочие на стройке мешают раствор и умирают каждую секунду, предвкушая Ташкент. Видел во сне Кобейна, кричащего в мегафон:

– Документы должны проверять священники, а никак не полиция.

Проснулся, отлил, сполоснул лицо, почувствовал себя словно озеро по весне, очнувшееся от мороза и льда. Пошёл на ресепшн.

– Человек или говорит, или пишет. Только что-то одно.

– Можно петь.

– Никогда.

Двинулся погулять, побродить, помечтать. Купил газету, в которой значились убийства, открытки, конфеты, столы, огурцы, Македонский, революция, Африка, Магадан. Сунул её под мышку. Перешёл дорогу, чуть не попав под машину, задымил сигаретой, думая о вине, красном, крепком, большом. Ударяющем в голову, унося человека в Гренландию, на снега, на мороз, к белым медведям, несущим ему свои шкуры, чтобы он не замёрз, и убегающим массивами мяса, льющими в небо кровь.

«Истинный христианин делает себя жертвой, умирает или садится в тюрьму, чтобы кайфовать над злодеем, наблюдать мучения своего врага, который попадает в ловушку, радуясь и смеясь».

Обратил внимание на чеченца, играющего в теннис со стеной, в руках у него был айфон, им он бил мяч, кружащийся и летящий, как ядро в стан врага, сея смерть, боль и ужас, разбрасывая вокруг себя солёные грибы, огурцы, помидоры, брызжущие маринадом, крича о невыносимости человеческого бытия, лишённого войны, радости, секса, несущих людям покой, «Тошноту» и «Стену», о которую бьётся мяч, плача, рыдая, ржа и упиваясь фильмом «Небо над Берлином», показывающим дырявый сапог, которым старик вычерпывает из своей лодки море.

«Я переписал всего Маяковского, от первых стихов до самоубийства. Оно заняло сто страниц».

Повернул на улицу Хампаши Нурадилова, пошёл, разглядывая окрестности, похожие на мотылька и танк, врезавшиеся друг в друга, как Первая мировая война во Вторую, чтобы Хемингуэй лечился электрическим током и разнёс свое тело выстрелом из ружья, оставив нетронутой голову, сотканную творцом.

«Безумие – когда голова превращается в сахарную вату, граничащую с космосом, то есть не видящую разницы между ним и собой».

Зашёл в парикмахерскую, где никого не было, попросил остричь мои волосы, коротко, просто так, чтобы они сыпались на пол, происходящий на костях бывших людей, ставших тленом и прахом, ничем, другими словами, телефоном Lenovo, принадлежащим Ричарду Бротигану и рассылающим тысячи SMS в секунду, будоража умы поклонников писателя, читающих его всегда, в любую погоду, похрустывая свежими яблоками, данными им змеем из библии, написанной обезьяной, в которую вселился человеческий дух, зашептав ей слова, распрямляя её тело, надувая её душу, делая её большой и ранимой и стремящейся в небо.

На страницу:
4 из 5