
Полная версия
Der Kamerad. Один товарищ

Der Kamerad
Один товарищ
Виктор Улин
Моему камраду Эдуарду Сырчину,
понимающему меня без слов.
Дизайнер обложки Виктор Улин
Фотограф Виктор Улин
© Виктор Улин, 2023
© Виктор Улин, дизайн обложки, 2023
© Виктор Улин, фотографии, 2023
ISBN 978-5-0060-6745-5
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
I
Небо было желтым, как латунь, и еще не закопчено дымом.
Впрочем, особого дыма тут не наблюдалось; вероятно, бензин в Турции был не таким плохим, как в России.
Да и автомобили находились в лучшем состоянии. Впрочем, машинам здесь жилось не пример легче: они не имели необходимости переживать зиму, их не мучили солью на дорогах, их даже не гноили бесконечные дожди.
Наверное, то же самое можно было сказать о людях.
И все-таки небо над городом…
Оно, конечно, не походило на латунь.
Да и вообще не было желтым.
* * *
Желтым ему предстояло стать вечером. Когда я, еще совершенно трезвый после дневного сна и вечернего купания, буду подниматься на ужин.
Приду в ресторан, как всегда, к восемнадцати тридцати – согласно большому красивому расписанию, висящему около выхода из ресепшн. Но турки, как обычно, в график не уложатся.
Что-то у них застопорится, и к моменту открытия они еще будут спешно раскладывать приборы по столам и возиться с кондиционером, который всегда включался ненадолго, лишь в начале ужина. А ближе к концу атмосфера в зале разогревалась до уровня парной бани, и почти все посетители, прихватив тарелки с недоеденным, старались выбраться наружу – на террасу в торце фасада, едва там возникали свободные места.
Но я к концу бывал уже пьян. Нет, конечно, по-настоящему пьяным я не бывал тут практически никогда – просто во мне перед ужином плескались уже два или даже три двухсотграммовых стакана бренди, внутренний градус сильно поднимался, и я становился невосприимчивым к внешней температуре.
Так вот, когда вечером, ровно в восемнадцать часов тридцать минут восточноевропейского времени… То есть в двадцать один тридцать моего города, оставшегося отсюда за две… нет, за три, если вовсе не за четыре тысячи километров… города который я изо всех сил старался вычеркнуть из мыслей на эти четырнадцать дней…
Ровно в восемнадцать часов тридцать минут восточноевропейского времени я поднимусь к ресторану. Пренебрегая лифтом, одолею пять этажей по опасной винтовой лестнице со скользкими мраморными ступенями, среди которых не находилось двух равных ни по высоте, ни по ширине. Поднимусь, шагая свободной походкой, с прямой спиной и устремленным вперед нагловатым взглядом… Напевая тихонько какой-нибудь немецкий марш… Именно напевая вполголоса, насвистывать я никогда не умел…
Поднимусь – совершенно трезвый, прямой и подтянутый, в черных шортах и черной, как ночь, футболке – на веранду шестого этажа. Шестого по нашим меркам, поскольку у турок, согласно западной традиции, первый считался «нулевым». Взгляну безразлично на голодных соотечественников, сидящих за круглым столом под ротондой в римском стиле, увенчанной довольно красивым куполом с летящей Нике на вершине и грудастыми, как Брунгильда, кариатидами, поддерживающими карниз.
Небрежно, но приветливо скажу в воздух:
– Abend!..
Отвечу на поклон турка, который раскладывает салфетки с вилками и приветливо помашу ему рукой.
И после этого подойду к западному краю балюстрады.
К тому, что смотрит на улицу Ататюрка, вьющуюся вдоль берега, тающую между горами материка и гористым островом, где находятся очень дорогие виллы между развалинами турецкой крепости. Увижу солнце, которое падает в эту расселину ярко-красным ломтем, отрезанным полосой туч, всегда висящих над морем у горизонта. Правда, не здесь – где-нибудь над Родосом или еще дальше.
И вот тогда, в этот короткий момент: за время, которое требуется мне на подъем со своего «первого», то есть второго, этажа на крышу, солнце успевает погрузиться во мрак ровно наполовину – в этот момент небо, меняющееся столь же быстро, будет именно желтым, как латунь.
Сияющим, блестящим, словно отполированным пастой ГОИ – зеленой окисью хрома, применяемой в точном приборостроении.
И блеском своим напомнит латунь авиационной детали.
* * *
А сейчас небо было обычным, как и положено небу Средиземноморского побережья. Голубым, чуть более светлым, чем море, затянутым по краям полупрозрачными облаками. И полным утренней дымки, которая обволакивает окружающие предметы: горы, по которым карабкался курортный город, и остров турецкой крепости, казавшийся на первый взгляд очень близким. Хотя я еще в первый день визуально определил, что даже по прямой до него минимум двадцать километров.
И солнце, поднявшееся за моей спиной, еще не жгло, а ласкало нежными, как девичьи пальцы, лучами.
Я сверился с часами. До восьми оставалось пятнадцать минут, я пришел на пляж раньше обычного.
Да, я всегда приходил сюда рано, поскольку являлся на завтрак так же по-военному, как на обед и на ужин. Сегодня турки не мешкали с открытием и к морю я спустился ни свет, ни заря.
Я подкрепился в первых рядах, причем достаточно плотно. Выпил пять… нет, шесть чашек черного кофе, который тут оказался не очень плохим – точнее, очень хорошим, в кофе турки знали толк. И сжевал три колечка с кунжутом. Для утра этого хватало, особенно с учетом того, что после завтрака я сразу шел купаться.
Пляж был безлюден, лежаки стояли в линейку, еще не растащенные по сторонам.
Я сидел на прохладном пластике, пока без матраса, и бездумно смотрел вдаль. Ближе к горизонту море казалось ровным и гладким, словно застывшее стекло. Хотя у берега – как всегда в этих местах – шумел довольно высокий накат, время от времени бросая с гребней брызги белой пены.
– …Morgen!
Я поднял голову.
Надо мной стоял турок в белой футболке, с пластмассовой метлой, мешком для мусора и еще каким-то приспособлением – пляжный уборщик Шариф, который по утрам устранял не всегда скромные следы любителей ночного бдения.
Пляжных уборщиков в отеле «Романик» имелось целых два. Шариф прилично говорил по-немецки и тем меня радовал. Второй – Хабибулло – появлялся позже, с тем приходилось общаться на не любимом мною английском: он был совсем молоденьким парнишкой и к традиционной немецко-турецкой культуре не приобщался.
Я кивнул с улыбкой:
– Морген, Шариф-бей!
Турок был симпатичен своим мягким, сдержанным достоинством. И кроме того, хорошо ко мне относился. Выдавая зонтики: строго по браслетам, поскольку наш отель был четырехзвездным и не имел закрытого пляжа – он выбирал для меня лучший из отдельной кучки. А всем другим русским, я видел точно, всегда старался подсунуть сломанный.
При этом он, кажется, знал, что я русский.
Улыбнувшись, Шариф подхватил на совок окурок со следом помады, валявшийся около моего сланца. Я невольно проследил глазами и понял, что на самом деле то был не окурок, а пластмассовая застежка от бюстгальтера. Не от купального лифчика: те делались из металла и вшивались насмерть – обычная бельевая, белая с овальной прорезью и пучком красных ниток, вырванных с мясом. Тут кто-то торопился, хотя мне не хватало ума понять, зачем ночью идти на пляж, поддев белье.
– …Wie geht’s?
Вежливость Шарифа укладывалась в самые строгие европейские рамки.
«Как я поживаю»…
Я зачем-то опять взглянул на часы.
И отметил дату.
Двадцать второго июля две тысячи седьмого года.
– Gut, – ответил я.
Хотя никакого «гут» не ощущал.
II
22 июля 2007 года…
Шариф пошел дальше.
Я откинулся на лежак.
Лучи утреннего, совсем еще бледного солнца падали на мои руки, живот и ноги, вытянутые к морю.
Все-таки странное это чувство – день рождения. Даже если он тебе, в общем, безразличен.
Сорок восемь лет…
Сорок восемь, чтоб мне треснуть!
Было время, когда мне казалось, что уже после двадцати я буду старым. Потом рубежом виделись тридцать. А сорок вставали, как выщербленная бетонная стена для расстрела. Или обрывались, словно край свежевырытой могилы.
Но вот сегодня мне исполнилось сорок восемь.
Край я переступил давно – значит, теперь уже летел в могилу, бездонную, как сама пропасть жизни.
Книг в этой жизни я прочитал очень мало; сначала не было возможности, потом исчез сам интерес, вытесненный приоритетами борьбы за существование. Но несколько главных, открытых еще в молодости, остались до сих пор любимыми, одной из таких были «Три товарища».
И там главный герой, такой же потерянный, как и я, в свой невеселый день рождения вспомнил главные даты прошлого.
Окажись сейчас под рукой лист бумаги, я бы их тоже отметил.
Начертил бы столбик.
Или, еще лучше – график. По оси X отложил бы годы, а по оси Y —успех.
Точнее, ощущение счастья, которое должно составлять смысл жизни человека. Любого – будь он хоть пляжным турком, хоть президентом шестой… Нет, наверное, теперь всего лишь седьмой или даже восьмой части света.
И тут же я подумал, что обычного листа формата А4 мне бы не хватило. Падение моей жизни, единственной и неповторимой – а главное, невозвратимой к точке начала – было столь глубоким, что ось X пришлось бы сдвигать на верхний край. А годы на оси Y слились бы до неразличимости. Итоги жизни стоило чертить в логарифмическом масштабе, но я напрочь забыл его суть. Помнил лишь, что он позволяет сжимать и растягивать оси, чтобы график оказался удобочитаемым…
Да и черт с ним, с этим логарифмическим масштабом, – подумал я. – Тем более, бумаги у меня нет.
И писать тоже нечем, нет даже простого карандаша.
А главное – нет желания травмировать себя воспоминаниями.
«Сир, в минувшем сражении наша артиллерия не стреляла по десяти причинам. Во-первых, кончились снаряды…»
В отеле, конечно, можно было найти и ручку и бумагу, однако в номер мне предстояло подняться только к обеду.
Я знал, что к тому времени стану совершенно другим, чем сейчас. Я буду разморенным и слегка пьяным от стакана бренди, принятого после омовения пресной водой под пляжным душем рядом с какой-нибудь полуголой женщиной.
Тогда день рождения станет совершенно безразличным; в моей жизни случались гораздо большие неприятности.
Но сейчас я был трезв.
Трезв до посинения.
До такой степени, что каждая клеточка звенела в моей ненужно наполненной голове.
И мысль о проклятом дне рождения сверлила так, словно хотела добавить к перманентному состоянию еще более яркий черный свет.
* * *
1959. Я родился. То есть, конечно, этого помнить я не могу. Но я знаю свою точку отсчета, которую можно оценить по-всякому. 1959 год – 14 лет от победы над Германией. Или 6 от смерти Сталина. 3 после одиозного ХХ съезда КПСС, развенчавшего культ Вождя. Съезда, делегатом которого был дед по маме, партийный работник, давший мне все лучшее, если, конечно, оно у меня есть. И до конца жизни тайно вспоминавший Сталина… с которым, ему кажется, довелось говорить по ВЧ. То есть по высокочастотной связи – подобию нынешней линии, скремблированной для защиты от прослушивания врагом. А врагов в те времена было много, врагом считался каждый второй. Да, 1959-й, сжечь бы все календари… 2 года до Гагаринского полета, казавшегося переворотом, обещавшим черт знает какие, не сбывшиеся даже малой долей перемены к лучшему. 7 лет до… Но можно было сказать и по-другому, в ином ладовом ключе. 1959 – год смерти моего отца, который попал под трамвай, спеша в роддом, где лежала мама со мной, 4 дней от роду. Ужасно и чудовищно и мелодраматично, будь литературным вымыслом. Но еще более ужасно, что так в самом деле подстроила судьба, сменив одну жизнь другой. Хотя с некоторых пор я стал понимать, что лучше бы мне было не рождаться, даже не появляться в планах; тогда бы мама не попала в роддом, отец никуда бы не спешил и остался жив. Сегодня ему исполнилось бы… семьдесят семь лет, он вполне мог до них дожить. По рассказам, отец был хорошим, добрым и веселым человеком. Замечательным, даром, что успел проработать всего четыре года, замечательным хирургом. Отец любил свою профессию, и она любила его. И люди получили бы от него неизмеримо больше пользы, нежели от меня, сменившего его на пути к Голгофе. Ведь всю жизнь, борясь с жизнью, я не сделал счастливым ни одного человека. Но ничего не подлежало исправлению. Меня назвали в честь отца, еще его не похоронив. «Евгений Евгеньевич Воронов» в детстве и даже юности мне самому казалось звучным сочетанием, но много позже я узнал, что «квадратность» имени и отчества есть печать проклятия, омрачающая саму судьбу. Будучи полным атеистом – и потому страшно суеверным человеком – я сразу в это поверил, объективно оценив свою жизнь. Наверное, мне стоило сменить имя, как только то представилось возможным, и все сложилось бы иначе. Но теперь о том было поздно думать, хотя сейчас появилась возможность поменять не только имя, отчество, фамилию, но и цвет кожи и даже пол. В моем нынешнему состоянии мне бы уже ничего не помогло.
1961. Тот самый полет в космос. Когда я рассказывал о том друзьям: в недавнем прошлом у меня имелись друзья, которым можно было что-то о себе рассказать – надо мной смеялись, никто не мне верил. 12 апреля 1961 года мой возраст составлял… один год и восемь с половиной месяцев. Считалось, что ничего существенного я помнить не могу, но я, назло всем, помнил все. Помнил, как шел по улице – точнее, бежал перед дедом, который меня выгуливал – а встречные указывали на меня пальцами и повторяли одно слово: «космонавт»!!! От того дня даже осталась фотография: в те годы мама меня часто фотографировала, еще не утратив ощущения жизни. На старой, но не по-сегодняшнему четкой ФЭДовской черно-белой карточке я иду в сером – мама говорила, что на самом деле он был серебристый – комбинезоне и мое круглое улыбчивое лицо действительно чем-то напоминает хорошо покормленного Юрия Гагарина. О том, кого напоминаю я сам себе в день сорокавосьмилетия, мне не хочется говорить. А фотография до сих пор лежит где-то в коробках, которые я забрал, расставаясь навсегда с квартирой своего детства.
1966. Я пошел в школу. Многие вспоминают соответствующий период жизни с умилением на вдохе и слезой на выдохе. Сейчас это модно, о том день и ночь твердят по ТВ и постят в Интернете. «Школьные годы чудесные, мать вашу за ноги с песнею…» Да, впрочем, и раньше у кого-то все было более, чем хорошо. Например, мама, эвакуированная в наш город из Ленинграда, в 1943 году познакомилась со своей подругой тетей Люсей, как я называл ее всю жизнь. Тетя Люся считалась мне второй мамой, а сейчас осталась единственной. Моя мама дружила с ней пятьдесят восемь лет, до своей смерти. Они не могли жить врозь, перезванивались ежедневно, каждую неделю ходили друг к дружке в гости или просто погулять. Мне трудно было приложить подобную дружбу к себе. Но я никогда не забуду, как осенью 1967-го одноклассник сделал мне подножку на большой перемене, после чего я три месяца провел в гипсе. Мама всегда умела проявлять жесткость лишь ко мне, учителям она скандал не устроила, не попыталась взыскать с родителей того негодяя по суду за нанесенный мне ущерб, даже не добилась перевода его в школу для трудновоспитуемых. Правда, детский организм реабилитировался, я инвалидом не стал. Но всю жизнь перед сменой погоды я испытываю глухую боль в колене, чего не могут понять те, кому я пытаюсь объяснить, почему меня порой душит злоба на весь белый свет. После школы связей я не оставил. Все десять лет меня уважали, но не любили: я был круглым отличником, учился в заочных физико-математических школах, изучал английский язык – на котором сейчас говорю, пишу и думаю практически так же, как на русском – и готовился к светлому будущему. Вместо того, чтобы пить в подворотнях портвейн и щупать на танцах подрастающие грудки одноклассниц – то есть делать все, что служит атрибутами возраста – я решал конкурсные задачи. А еще через много лет, уже в начале «нулевых», бывший школьный товарищ, с которым мы восемь лет просидели за одной партой и даже вместе писали сочинения, подделал документы с моей подписью и взыскал с меня 400 тысяч рублей судебным порядком. Чтобы отделаться от приставов, мне пришлось срочно продавать джип и занимать где только можно. По совокупности воспоминания сама мысль о школе вызывает только желание разбомбить ее до основания, не оставив камня на камне. И меня не трогает, что сама-то школа – с ее светлыми классами и провонявшими мочой коридорами – ни в чем не виновата.
1976. В этот год я поступил в ЛИАП – Ленинградский институт авиационного приборостроения. Мама страстно желала, чтобы я стал математиком, как она, или на худой конец физиком. А я с детства мечтал о профессии летчика, и если бы не некоторые проблемы с далеко не атлетическим здоровьем – в частности, с изуродованным коленом, которое не выдерживало тестовых нагрузок – то, возможно, переломил бы ее волю. Выбор теоретического института авиационной специальности означал определенный компромисс. Хотя потом я понял, что выпускник этого института столь же далек от реальной авиации, как часть тела ниже поясницы – от Луны.
1981. Я получил звание техника-лейтенанта после военной кафедры и в числе многих сокурсников был призван на двухгодичную службу, что казалось катастрофой. В стране тогда и на самом деле произошла катастрофа: началась Афганская война. Но она не воспринималась нами, двадцатилетними, как неправедное дело; мы оставались глупыми, словно едва прозревшие котята. Наш народ всегда был стадом рабов, и если американцы сжигали свой флаг перед призывными пунктами в знак протеста против войны во Вьетнаме, то русские покорно шли умирать, а уцелевшие еще и гордились побрякушками, полученными за эту бойню. Которая была зверством с обеих сторон, но та сторона все-таки защищала свой дом. Впрочем, практически все войны, которые вела Россия являлись захватническими. И даже «священная» началась на нашей территории благодаря проворству Абвера, позволившей Гитлеру напасть первым. Советский союз всегда был агрессором, нет более верного признака агрессора, чем патриотическое биение кулаком в грудь. В сравнении с кровожадными ораториями Сталинского СССР гитлеровские марши казались песенками для детского утренника, а та война обошлась нам не «малой» кровью лишь потому, что усатый мудак Ворошилов мог махать саблей, но не руководить стратегией. Но о таких вещах стали задумываться лишь теперь, в те годы мы витали в дурмане патриотизма. А я к тому же был комсомольским лидером – причем не из карьерных соображений, а по глубоко прочувствованному убеждению. Катастрофой служба казалась из-за того, что меня собирались оставить в аспирантуре, и мама уже видела, как я останусь, займусь научной работой, с блеском напишу диссертацию, после чего вернусь домой и стану доцентом местного авиационного института. Мама всю жизнь работала именно там, в те годы доцентская должность давала деньги и полную уверенность в будущем, она заранее все распланировала для своего сироты-сына. Она, конечно, поступала правильно, не знав – как и все советские люди – что жизнь моего поколения повернется иначе… На кафедре меня успокаивали: говорили, что два года перерыва не страшны, обещали принять по возвращении из армии, рисовали призрачные горы до самого горизонта. Но мама до смерти боялась, что меня заберут воевать. На ее счастье – по случайности, связанной с военно-учетной специальностью – меня приписали к самолетам такого типа, какие в Афганистане не применялись. Большинство сокурсников разбросали по имевшимся дырам вплоть до танковых войск, но мне повезло. Меня определили в стратегическую бомбардировочную авиацию – страшное наступательное оружие, основу ядерной мощи страшного агрессора, каким был тогдашний могучий СССР. Машина, которую мне приходилось обслуживать, по НАТОвскому коду проходила как «Bear-H», то есть «русский медведь седьмой модификации», хотя выбор имени определялся первой буквой: все бомбардировщики всех стран назывались на «В» по причине английского слова «bomber». Наши «медведи» – огромные стадвадцатитонные четырехдвигательные восьмивинтовые «Ту-95» – базировались далеко от азиатских границ и выполняли совсем иные боевые задачи. Аспирантура с диссертацией тоже от меня не ушли. Но теперь со всей трезвостью закатного сознания я понимаю, что те два года в авиации – на заре молодости, во встречном потоке надежд – были лучшими во всей моей жизни. Хотя порой кажется, еще лучше было бы, если б меня определили на простые гробы-штурмовики и отправили в Афганистан. По крайней мере, я мог там погибнуть и избавиться последовавших мучений под названием «жизнь».
1983. Моя первая женщина, которую я познал в армии. Да, так получилось: в чисто техническом ЛИАПе девушек училось мало, а парней имелось хоть отбавляй. Каждый третий, если не второй был и красивее меня и красноречивее. Конечно, к тридцати я стал великолепным, как болгарский осёл, но в институте у меня ни с кем ничего не вышло. К тому же пагубное семейное воспитание держало меня в когтях химеры целомудрия. До определенного возраста я серьезно считал, что раннее познание мира вредно, что начинать его надо уже готовым к реальной семейной жизни и держал в голове еще кучу подобной чепухи: даже не пионерской, а октябрятской. В общем, девственность я потерял лишь в 24 года – страшно поздно и по современным меркам и по биологическим. Сейчас я уверен, что случись событие раньше, я сформировался бы другим человеком и по-другому смотрел на жизнь, которая тоже сложилась бы иначе. Но даже при таких начальных условиях мне сильно повезло. В военторговском буфете – каковые были одинаковыми при любой части, хоть авиационной, хоть строительной – работала женщина, приятная со всех точек зрения, а я по некоторым параметрам превосходил кадровых офицеров, настоящих боевых летчиков, которые ее окружали. И моя первая Тамара, бывшая лет на двадцать старше, ввела меня в мужской мир с максимально возможной аккуратностью и придала ускорение, восхитившись достоинствами, в которые какое-то время верил я даже я сам.
1985. Начало конца той жизни, к которой я стремился. Безмозглый демагог, ничтожный молоканин с печатью дьявола на лысой голове, нанесший Советскому Союзу удар, на какой не хватило сил Гитлеру.
1986. Возвращение в родной город – кандидатом технических наук, всего на два года позже против маминых планов. Первый брак. Авиационный институт, который – стоит вспомнить честно – принял меня с распростертыми объятиями.
Дальше все пошло под откос так быстро и стремительно, что я уже не смог бы расставить события по датам.
Развал СССР.
Ухудшение жизни во всех отношениях, потеря интереса к работе и перспектив к продолжению.
Попытки устроиться в различные коммерческие структуры – недостаточно активные и не увенчавшиеся успехом, поскольку я, как дурак, пытался применить свои авиационно-технические знания, которые были никому не нужны.
По ходу дел родились дети. Сейчас я даже не смогу сразу вспомнить годы их рождения. К тому времени моя первая семья разваливалась, как вся страна, и они, запланированные в любви, родились нежеланными. Я не общался ни с ними, ни с первой женой больше десяти лет.
Этот кусок жизни оторвался от меня и он мне полностью чужд.
1991. Иллюзия освобождения. Государственный переворот. Надежда на крепкую власть, себя не оправдавшая. Оперетка под звуки «Лебединого озера», после которого кубанский полудурок ушел в тень, но с танка на трибуну запрыгнул негодяй с триколором.
1993. Второй брак. Точнее, встреча с моей нынешней женой, обещавшая поначалу совершенно иную, счастливую и солнечную жизнь.
1994. Кровь, кровь, кровь… Льющаяся по всем телеканалам в прямом и повторном эфирах. Нация, на чьей территории оказался мой родной русский город, объявила себя субъектом Российской Федерации. Отныне и до скончания века мне было назначено ощущать себя здесь почти евреем в III Рейхе. То есть каждый день благодарить бога – в которого не верю – за то, что имею работу и живу на свободе, а не в концлагере…









