
Полная версия
Ключ. Замок. Язык. Том 1
– Всё больше не пью! – громко объявил студент. Для освежения он налил себе квасу и залпом выпил. Ему вдруг важным стало узнать, осеняет ли его голову такой же весёлый серафим, какой растопырился на стуле над хозяйкой. Он закрутил головой, пытаясь заглянуть себе за спину, комната слегка качнулась, он нахмурился, подобрался и для равновесия сунул руки в карманы. Пальцы угодили в раскисший обмылок. Надо было вернуть его на место, поскольку, раз дела теперь устроены, не имело смысла пробавляться по мелочам.
– Пойду умоюсь, – объявил он и попытался отъехать со стулом от стола.
– Ступай. Скажи только сперва, ежели когда свой ниверситет скончаешь, кем сделаешься?
– Каррьер-ру сделаю! Я, матушка, чтоб вы понимали, юр-рист!
– Чтоб я понимала: это стряпчий, никак? Людей за нос водить будешь?
– Вовсе не стряпчим! Хочу – адвокатом, хочу – прокурором.
– А по полицейской части – тоже можешь?
Молодой человек фыркнул.
– Не горю желанием. – И доходчиво разъяснил тёмной женщине: – У императора свои дела, а у меня свои.
Вообще он старался придерживать свою снисходительность, удачно сочетая в разговоре развязность, подобающую общению с простонародьем, с тонкой иронией и далеко идущим расчётом.
– Вы сами-то где учились, Алёна Ивановна?
Именинница заулыбалась, аж щёчки сделались как яблочки.
– Я-то? Учёна как Иона! В море бросили, кит проглотил и по морю носил, пока премудрости не нахлебалась. Потом выплюнул, и стала я сама на том ките по морю житейскому плавать.
– Да… Было дело под Полтавой… – Гость поморгал соловеющими глазами. – Я думал, вы акула, Алёна Ивановна, а вы чудо-юдо рыба-кит.
Хозяйка блеснула на него голубым, как бирюза в ушах, взором и, хлопнув по столу, вдруг завела:
– Поедем, родимый, ката-а-ться! Давно ты меня поджида-ал!
С дивана заухала Лизавета, студент тоже слегка подвыл в такт, поскольку слова забыл. «Как славно всё сладилось, – повторял он про себя, – главное сейчас – держать себя в руках».
– В таку-ую шальную пого-о-ду нельзя доверяться волна-ам!
Ему вдруг захотелось спать, да так сильно, что хоть сгоняй дурынду с дивана. Нехорошо, подумают, что объелся с голодухи или пить слаб, кувыркается с одной рюмки. Он выпил ещё квасу и для окончательного закрепления превосходства пустился объяснять хозяйке смысл сыра по Молешотту. Сыр, чтоб вы понимали, драгоценная Алёна Ивановна, это не просто забродивший молочный жир. Сыр – это атрибут свободы. Раз есть сыр, значит, есть скот. Например, Швейцария. Значит, люди едят мясо. А от мяса растут не только мускулы, но и благородные чувства: мужество, стремление к независимости, сила воли, достоинства разных видов… Хозяйка, соглашаясь с Молешоттом (или Бюхнером?), положила гостю сыра на тарелку.
– Ешь свободно, батюшка, Лизка ещё дорежет.
Тут молодой человек заметил, что стол сильно вытянулся, тарелка с сыром тоже отползла на край, но у него оказалось одна чрезвычайно длинная рука, которой он и перехватил свободолюбивый продукт. Какая у них длинная комната, поразился он. Прав, прав был Пётр I! – Сквознячок пошатывал комнату и раскачивал клетку без канарейки, подвешенную у окна. Атмосфера приятно посинела, посуда отливала бирюзой и позвякивала, тоже желая кататься. Одно лишь огорчало: сыр подменили, – и на вид и на вкус – мыло явное. «Кухня – мыло», вспомнил он, с трудом поднялся, опираясь на стол, и обратился к имениннице («когда это она успела щёчки с ямочками синим накрасить? Но так ей лучше, гораздо лучше») в свойственной ему неотразимо-располагающий манере:
– Так как насчёт денег, матушка?
– Каких таких денег, батюшка?
В ответ на такое плутовство именинницы студент подмигнул ей сразу обоими глазами.
– Для плавания по морю житейскому, с-сударыня!
– Ни о каких деньгах уговору не было.
Студент упал на стул.
– Ну как же, Алёна Тимофеевна…
– Ивановна.
– То есть да, Ивановна, виноват, Алёна Тимофеевна – это та, которая со Стенькой Разиным… Я, может, тоже казак, Алёна Ивановна! Только вы ведь сами обещали давеча… намедни…
– Онадысь, – сказала хозяйка без улыбки. – Путаешь, отец родной.
Сзади на диване рыгнула Лизавета. У молодого человека пересохло в горле, он прополоскал его квасом. Дело было ясное, карга напилась и всё перезабыла.
– Шутить изволите, Алёна Ивановна. (Да, так вот с ней, по-мужски, внушительно). Пятьсот рублей на пять лет вы мне, матушка…
Чёрт, что-то случилось с буквой «м», – она стала упираться остьями в нёбо: м-ммне, м-м-матушка…
– Окстись, милый, какие пятьсот? Откуда тыщи в дупле у нищей? Это ты мне кругом должен, а платить не желаешь. Ограбить сироту удумал – так и скажи.
И пальчиком ему грозит. «Да, да, он такой!» – зазвенели графинчики на столе.
– Я отдам, всё до копеечки, у меня аккурат, я ранжир соб-блюдаю… Вы же знаете: я студент, вот выучусь…
– Шелапут ты. Что с тебя возьмёшь – грош без сдачи и вошь в придачу. Не знаете, как денежки достаются. Это вам не ежа доить.
«Высморкаться в скатерть и уйти», мелькнуло в голове.
– Хороший вы человек, м-матушка, – сказал он проникновенно. – Но страсть к накопительству и честно… часто… чистособственнический инстинкт, они, знаете… влияют на высшую м-мозговую деятельность.
Опустив такое точное и глубокое замечание, гость разом взмок липким потом, будто квас не пил, а им обливался.
Карга всплеснула лапками.
– Слыхала, Лизка? Вот оно как наука отмочила. Я же ему ещё и должна. Видит Бог – студентам больше не даю. Голь, шмоль и компания. Карманы без подкладки и мозги без заплатки. Ты помнишь, изменщик кова-а-арный, как я доверялась тебе-е! – без перехода заголосила она высоко и чисто, звякая ножом по тарелке.
Следовало поставить расшалившуюся бабу на место одной увесистой фразой, при этом не упустив собственный интерес. Но у молодого человека язык с трудом ворочался во рту, как бараньим жиром обмётанный. Удивительно быстро цветочки с кувшина дали побеги и оплели всю комнату и теперь приятно позванивали с потолка. На глаза попалась селёдка и тоже удивила: какая же это селёдка, это чистая кошка, все признаки налицо. Шкурка серая, мякоть сочная, как кошачья пасть, и усы торчат, а вовсе не косточки. Он погладил кошку, но селёдка делала вид.
– Зря вы, Арина Родионовна, кошек не любите. Они Рим спасли, – выговорил гость и полез за платком, которого у него давным-давно не было, опять влип в мыло, – а другой рукой наткнулся на конверт в кармане. То, что требуется: он нарочно его захватил как решающий аргумент для глупой процентщицы, поскольку содержанием своим письмо добавляло к его заслуженной репутации черты солидности, благородного происхождения и небезнадёжного будущего.
– Сейчас вы убедитесь, уважаемая… придётся признать, голубушка, да!.. Моя платёж… ёж… (откуда ёж этот выкатился?) носпос… собность гарррантиррованна! – Он помахал конвертом и для убедительности даже понюхал. – Как раз письмо пришло из дому, – сообщают, что дела наши семейные переменились к лучшему, резко – к лучшему! лучшему из м-миров! Вот: «Родиону Ром-мановичу Раскольникову»! – Он попробовал прочесть вслух текст, но ничего не мог разобрать.
– Листик переверните, – посоветовала хозяйка.
– Ага! «Дорогой Родя!».. Это я, – любезно пояснил он собравшимся.– «Чувствую я себя»… Ну это так… Вот! «Не могу удержаться, чтобы не сообщить тебе приятную новость, хотя в подробности входить не дозволяет твоя сестра, которая готовит тебе сюрприз. Да и сама я боюсь спугнуть Фортуну, а она, кажется, нам улыбнулась. Во всяком случае вскоре жди нас в Петербурге! Я дала твой адрес одному человеку, он тебя найдёт и предуведомит. Звать его»… Это уже лишнее. Понятно, увра… досточтимая? Я скоро ваше мыло ящиками есть буду!
– Матери сколько лет? – поинтересовалась хозяйка.
– Сорок три, по-м-моему.
– Тоже из казачества?
– Нет, с какой стати. Из дворян Пензенской губернии.
– Лизка, слышь, кого привечаем. Благородных кровей. Не всё по мясникам бегать.
С чего был припряжён мясник, Раскольников не уразумел, у него вдруг сильно зачесались пальцы под ногтями, он их придирчиво оглядел, но причину зуда не установил.
– А сестре сколько лет?
– Восемнадцать. Или уже девятнадцать.
– Хороша собой?
– Чрезвычайно.
– Ну так не ходи к гадалке – просватали девку.
Морщась от свербежа под ногтями и вообще устав от глупых бабьих расспросов, Раскольников крикнул с сердитой задушевностью:
– Ну так и нечего, старая карга, голову мне морочить! Гони деньги, и я купаться пойду!
Внезапно скатерть взметнулась со всей снедью и посудой и оглушительно полетела ему прямо в лоб. Дальше он ничего не помнил.
…………………………………………………………
…но не целиком. Сперва ощутились четыре точки. Они разбегались в разные стороны и в то же время притягивались друг к другу каким-то внутренним узлом. Точки образовали – почти по Евклиду – бытие плашмя. Потом возник цвет, даже много цвета – пёстрая мохнатая поляна в багряных, жёлтых, синих цветах. Эта клумба была видна как-то отвесно и сбоку и пахла не по-цветочному – полузнакомый аромат, но слишком густой и не по душе. Руки-ноги ему не подчинялись, но голова поворачивалась. Он повёл глазами – и на него глянул квадратный мрачный зрачок в золотых ресницах. Зрачок моргнул – тут он сообразил, что это икона в блестящем окладе. А сам он лежит под настенным ковром на широком мягком ложе, совершенно голый, за лодыжки и запястья привязанный к изголовью и к изножью. Вбок от иконы мельтешили на стене какие-то картинки в рамочках, а дальше… Он в панике отвернулся, и зажмурился, и взмолился, и дёрнулся в своих путах… Не может этого быть! Плавно и медленно, как бы задвигая наваждение, он вновь повернул голову, – и уже не отводил глаз, раскрывавшихся всё шире и шире, словно им предстояло из органа зрения сделаться и органом понимания. Много лучше было бы, если бы ему и впрямь мерещилось. Но это была явь и пониманию не поддавалась.
В углу, в кресле наискосок от кровати, сидела голая баба, ковырялась между расставленных ног и глядела на него взором безмятежным, будто из окна на далёкий закат над морем.
В голове что-то крутанулось, и Раскольникову на миг показалось, что он мерещится сам себе.
– Наконец-то. Заждали-ись, – пропела Алёна Ивановна и помахала ему огурцом, невесть откуда взявшимся в её руке.
До Раскольникова дошло, чем пропитана комната: душным ладаном пополам с псиной. Неужто это он так смердит? Он попытался высвободить конечности, но слишком хорошо его стреножили, лишь столбики кроватные скрипнули. Нет, это не псиной пахло и не от него, – это был запах сыромятных ремешков, стянувших руки и ноги.
– Ты в себе ли, батюшка? – побеспокоилась любезная хозяйка.
У Раскольникова онемел кадык, распёртый куском льда.
– Не болит ли чего?
Он провёл языком по пересохшим губам и на сдавленных связках просипел:
– Пить…
– Лизка, воды!
Бухнуло, звякнуло, заскрипело… Он глянул – не зрением, а ужасом… И рванулся, чтобы убежать вместе с кроватью. Ничего страшнее он ещё не видел. Рогатое чудище нависло над ним, и кроме косынки на Лизке ничего не было. Голая, она казалось ещё колоссальней. Оползень плоти, розово-пегой, бугристой, кожа не то расчёсана, не то ошпарена, живот в синюшных рубцах отвис огромной торбой. Мотая пудовыми грудями, она подсунула ладонь, как лопату, под голову Раскольникову и вдавила кружку ему в зубы. Лошадиный дух её туши сделался главным ароматом кельи.
У Раскольникова прыгала челюсть, вода стекала к ключицам. Он чувствовал себя как тело, с размаху шмякнутое о стену. Никогда ещё реальность не приближалась к нему так вплотную. Этого не могло быть, в это нельзя было поверить, но происходящему его вера и не требовалась: оно сбывалось помимо него, хотя вокруг него и для него. Каким-то новым зрением, разом потолочным и внутриполостным, он наблюдал двух голых баб в кривящейся комнате и себя на посрамленьи перед ними.
– Что, Лизка, хорош соколик?
– Хочу! – рявкнула идиотка.
Хозяйка, встав с кресла, раздражённо пихнула сестру, пялившуюся на Раскольникова: «Поди». Та, колыхая студенистыми телесами, еле втиснулась в кресло, с кряхтеньем то ли собственным, то ли мебели. Раскольникова била дрожь, он вжимался в постель, в желудок, в позвоночник, в центр Земли, в своё отсутствие – от этого Здесь, от этого Вот, от этого бреда, от сна про невозможность проснуться, от прикосновения пухлого тела хозяйки к своей ноге, от необратимости случившегося и неотвратимости надвигающегося… от этого страшного огурца в её руке.
Именинница, присев на кровать, погладила его от подмышки до бёдра.
– Заморыш. Ну да поглядим. Вырос лес – вырастет и топорище. Огурчика хочешь?
Раскольников замычал. Она поводила вонючим липким огурцом ему по губам.
– Не бойся. Ежели сам себе не враг, то и от меня кроме добра…
Раскольников плюнул, но недалеко, рядом с подушкой. Хозяйка легонько ткнула ему в нос, но так больно, что слёзы выступили.
– Поплюй у меня, – сказала она ласково.
– Алёна Ивановна, – попросил Раскольников чужим хриплым дискантом, – отпусти меня.
Та поплямкала ему губками, как дитю малому.
– Обязательно. Моё слово верное. Да спешить-то нам некуда. Ко взаимному удовольствию. – Кинув огурец сестре, она игриво обежала пальчиками пах распяленного гостя. – Ишь, муде какое пушистенькое. А как у нас елдак-елдачок, елдачишко-елдачище…
Раскольников заскрипел зубами.
– Руки убери, дрянь! – гаркнул он.
– Ой, напугал! К нему с ласками, а он зубами лязгает. Ну, давай, птенчи-ик, оперяйся-я…
– Я тебя в полицию сдам! Сука каторжная! Люди! Помогите! Караул! – завопил он что есть мочи, выгибаясь с хрустом на постели.
Хозяйка махнула, надвинулась Лизавета и съездила его по скуле – не сильно, ладошкой мазнула, однако на несколько секунд он выпал в темноту и пришёл в себя, когда в лицо брызнули водой.
– Лизка шума не любит. Как кто кричит, убить готова, да, Лизка?
– Всё равно у вас ничего не выйдет. Хоть убейте, – выдавил он и закрыл глаза, чтобы не видеть глумливую стерву, этих голубых бесстыжих глаз и щёчек с подлыми ямочками.
– Зачем убейте. Мы не душегубки, мы православные. Отец Евлогий говорит, что такой праведницы, как я, со времён мучеников не было. Мы тебе, голубок, просто клювик заткнем карпетками твоими драными.
Раскольников всхлипнул.
– Ко мне мать едет. – И заплакал.
– Пусть едет, – одобрила праведница. – Мы ей женишка тут подыщем.
– Ты, тварь! Не смей говорить так о моей матери!
– А чего, не баба, что ли? Или святым духом тебя понесла? Она, может, ещё поболе меня хочет. А я, может, сама мать, – рассудила тварь, ловкими пальчиками танцуя на гениталиях Раскольникова. – М-м, молоденький ещё, козлом не воняет.
«Руки! Мне бы только руки освободить!» Он готов был вырвать спинку у кровати и гвоздить ей по головам мерзавок. Но одной готовности было мало.
– Мне на двор надо, – скрежетнул он.
– Чего?
– Того. В нужник.
– Чего удумал. И по-каковски?
– По-всякому.
Хозяйка ногой выдвинула из-под кровати горшок.
– Смотри, милок, себя не перехитри.
Лизавета отвязала ему руки, но стянула их между собой. Раскольников рывком сел на постели и стал распутывать узлы на щиколотках. «Суку головой в рожу, потом Лизку ногой и чем-нибудь по башке и бить, бить…» Тут горло ему стянула туго удавка, он захрипел и ухватился за петлю. Хозяйка сдёрнула его на пол, Лизавета усадила на горшок.
– Вот тебе, батюшка, и удобства.
Раскольников замычал, прося ослабить хватку.
– Я… так не могу… Оставьте меня.
– А мы тоже иначе не можем. Тебя оставь – ты мимо горшка нагадишь. Давай, тужься, милок.
У Раскольникова вновь потекли слёзы. Этот бескрайний позор совершенно обессиливал его. Толстые бабьи ляжки плясали перед лицом. Особенно страшны были слоновьи оплывшие ножища Лизаветы, с клочьями пакли в промежности, куда его намеревались впихнуть с концами.
– Представь, что ты ребёночек грудной или в лазарете раненый, – посоветовала Алёна Ивановна. – Дело богоугодное, все святые сикали да серили.
И Раскольников действительно описался.
Полузадушенного, в слезах и поту, его вновь растянули на горизонтальной дыбе. Хозяйка, смочив тряпочку в кружке, утерла ему лицо, пробежалась по телу и затем припала ему на грудь тугими горячими мясами.
– Ну, будет. Не томи бабий род, сомлела я вся. Ишь как дрожишь. Ты мужик али нет?
– Нет, – ответил он с надеждой. – Я ничего не могу. Ничегошеньки.
– Ой ли? Ах ты мой монашек… – Она сползла по нему и принялась играть грудями с его причиндалами. – А какие монашки сла-адкие бывают… – Идиотка в углу загоготала. – Знаем, как вы, студентики, монашите, днём и ночью… Всё одно по-моему выйдет… – Именинница опустилась ещё ниже и присосалась, зачмокала, заурчала…
Раскольников весь, не только лицом, был одной гримасой отвращения. Ни о каком возбуждении в таких возмутительных обстоятельствах не могло быть и речи. Хотя именинница не была столь гадка, как дурында: по крайней мере кожа гладкая, и формы круглятся по-женски. На всякий случай он скосил глаза на икону на стене – кто же там в нимбе… Закатный свет из окна, головой к которому он лежал, розовой пыльцой припорошил обстановку, заодно подрумянив белёсое мясо потаскух. Ни вершка, ни капли гадинам…
– Ой да что же ты делаешь со мно-ой, касати-ик… Видать, зелье тебя забрало-о-о… – В руках у хозяйки вновь очутилась кружка с водой. – Ты зачем мыло спёр, монашек? – И она показала злосчастный обмылок, похищенный им из кухни.
Срамиться сильней было решительно некуда, тем не менее Раскольников смутился.
– Случайно, – кашлянул он.
– Ага, скользкое было, само в карман полезло. – Она натянула на одну руку серую нитяную перчатку, смочила палец в кружке и стала его намыливать. – Ох уж эти мне барчуки балованные. Мазурики похлеще апраксинских. Или ложки сопрут или мыло прикарманят. – Неожиданно она сунула руку ему между ягодиц и начала вкручивать мыльный палец в задний проход.
– А-а! – взвыл Раскольников. – Уйди, сука!
Хозяйка свободный рукой вмяла ему подбородок так, что он мог только подвывать сквозь зубы.
– Тише, тише, щи прольешь… Потерпи, это тебе не ежа доить… Сейчас всё будет хорошо. Ой, как студентику божию Родиону будет хорошо…
Надавливая на железу в прямой кишке, она снова уткнулась ему в пах и принялась лакомиться с похрюкиванием; рот ему теперь затыкала Лизавета.
Раскольников корчился от пытки, не понимая, чего ей добиваются. Ему и клистир никогда ещё не ставили. Он задыхался под дланью идиотки, во рту было солоно от крови, бессмысленный мозг колотился в черепной коробке. Силы сопротивления, что мышечные, что моральные, полностью иссякли. Ломота и тяжесть разливались от низа живота по всему телу. Ему казалось, что даже уши у него вспухли.
Хозяйка буркнула что-то набитым ртом, Лизка протянула шкатулку. Порывшись, не глядя, в ней, Алёна Ивановна вытянула красную ленточку, извлекла палец из задницы и, продолжая закусывать, ловко перетянула под корень приневоленное возбуждение жертвы своей.
– Красота! – похвалила она свою работу, превратившую мужское достоинство Раскольникова во что-то пуделеобразное. – А ты говорил… – И вдруг грянула размашистым сельским голосом: – Уродился, уродился, уродился мой конопель! Мой зелёный, тонок-долог, тонок-долог, бел-волокнист, бел-волокнист! Повадился, повадился, повадился, повадился!..
Какой там бел-волокнист – багровая венчальная свеча торчала посередь кельи, только что не лопалась.
– Истомилась вся, душу до нутра выкрутил… соколик… желанный… – причитала праведница, каких со времён мучеников не было, карабкаясь на него, закидывая белую плотную ногу, и, разместившись верхом, со стоном насела на своё завоевание смачной мякотью. Охнула, зрачки потемнели, полуобморочно заволоклись… – и запрыгала закатная тень по стене, и груди заметались, и бёдра зашлёпали… Расступись, голь, шмоль и компания, Алёна Ивановна скачет! Задыхаясь в новизне омерзения, Раскольников отвёл глаза и увидел, как Лизавета в кресле с усердием ярмарочного медведя вгоняет огурец в свою чудовищную колдобину.
Шумные выдохи перешли в рычащее постанывание, и после пароксизма наездница повалилась на Раскольникова, жалобно, почти обиженно всхлипывая. Он тоже застонал, не в силах вздохнуть под усладившейся тушей. «Ах ты мой медовый!». Приподнявшись, она осыпала его лицо поцелуями, Раскольников уворачивался, но она лизнула его в кровоточащую губу. Тут же озаботилась, скороговоркой произнесла: «Пёс, дерись, земля, крепись, а ты, кровь у раба божия Родиона, уймись», после чего поплевала на сторону.
– Отпусти, – выговорил он на последнем надсаде. – Чего тебе ещё надо…
– Что ты, милый, – удивилась хозяйка, теперь и хозяйка его тела. – Один раз не считается.
И снова пошла писать сучья губерния, паскудная волость, слякотный уезд… Оголтелая пожилая дрянь скакала на тощем теле студента от экстаза к экстазу, после каждого со страдальческим воплем падая ему на грудь, словно негодуя на одолевающую её похоть. Раскольникова не было, от тела его оставались только клочья, один из которых пульсировал нестерпимой разрывающей болью. Наконец, настрадавшись в своём раже, измолотя себе промежность его почернелым органом, она обрушилась сбоку у стенки и дёрнула бантик на красной ленточке.
Если и был ангел-хранитель у Раскольникова, то он тоже уже ни во что не верил.
– И мне!
Огромное, рогатое, голое, как освежёванное, с оттоптанным выменем и брюхом из мешковины опять вонючей тучей нависло над ним.
– Отстань, не до тебя, – простонала уморившаяся блудодейка и попыталась лягнуть сестру ногой.
Тогда Лизавета, дохрумкав огурец, отвязала ногу Раскольникова и, усевшись на неё горячим сырым мясом межножья, принялась с урчанием по ней елозить, пока чуть не вывернула ему колено в своём зверском рыкающем исступлении.
Раскольникову было всё равно, потому что с ним ничего уже не происходило. Первое лицо его единственного числа ухнуло в какой-то бесформенный страдательный залог, сделавшись тупым спазмом вещества из боли, беспамятства и согласия на них. Только и помнилось из мрака провала, что когда его на стреноженных подгибающихся ногах волокли на аркане куда-то, его вырвало на половик с рыком, похожим на вопль разврата.
………………………………………………………………………
Когда Раскольников пришёл в себя, то не мог понять… Сам оборот «он пришел в себя» не поддавался пониманию: кто этот «он», который возится в сдавленной тьме, и где это «в себе», куда якобы «он» пришёл, – и как он мог «прийти», если члены его поменялись местами в странно перекрученном новом устройстве тела. Он не помнил себя, себя не помнило его, оба они не узнавали друг друга… Постепенно удалось разобраться, где верх, где низ, и определить себя нагишом на тряпье в позе, при которой стянутые запястья связаны были со стянутыми же лодыжками. Он зарычал, как отловленный волк. Затравили студентика! Удалось перевернуться на бок лицом к широкой яркой щели вдоль пола, за ней было какое-то движение, пахло горелым.
– Эй! – позвал он несколько раз и ударил коленками в деревянную дверь. Клацнуло, заскрипело, – перед лицом оказались огромные стоптанные коты, над ними – передник, ещё выше – чудище рогатое. Это была кухня, он, стало быть, лежал на полу в чулане. И это было солнечное горячее утро, только неясно, какого дня – завтрашнего, сегодняшнего, судного или вообще бокового какого-то исчисления. Лизавета уставилась на него пустыми глазницами, – до того светлые у неё были зрачки, что сливались с белками, – и долго так, вероятно, могла бы стоять истуканом, как вдруг охнула и бросилась к плите, где на сковороде горел блин.
– Мне на двор надо! – крикнул он. Голос был хриплый, вчера сорвал. И весь он был сведён вчерашней судорогой.
Лизавета брякнула перед ним железную лохань.
– Развяжи.
Идиотка с важным видом погрозила ему пальцем.
– Руки развяжи, – подала голос вошедшая хозяйка.
Как только освободили руки, он приподнялся, ухватившись за дверь, и втянул в чулан сосуд. Его резко прослабило.
– Подтирку дай!
Сунули ветошку.
– Фу, навонял. – Алёна Ивановна распахнула окно. Лизка забрала лохань и понесла её, должно быть, в нужник на лестнице. Раскольников, сидя на корточках, торопливо, не щадя ногтей, царапал узлы на ножных путах. Он был связан, как раб, склонный к побегу, – с ослабленным натягом между ногами, так что семенить было можно, прыгнуть – ни в коем случае. «Собьёт одним тычком». Раскольников, впрочем, был уверен, что его врасплох больше не возьмут, и момент для нападения он непременно улучит; только бы добраться до ножа или какой-нибудь кочерги.
– Как почивал, батюшка? – полюбопытствовала хозяйка, жуя блин.
Раскольников не отвечал. Сыромятные ремешки не поддавались.
– Видать, крепко, коли спал до полудня. Мы уж и к заутрене сходили, а ты всё спишь. Дело молодое. На, выпей.