bannerbanner
Это было в Ленинграде
Это было в Ленинграде

Полная версия

Это было в Ленинграде

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 9

Скажу прямо: это она помогла пережить мне тот страшный вечер.

Она делала все спокойно и быстро, поэтому я никогда не знала, где предел ее силам, ее терпению.

Лиду очень любил Иванов. Сначала я не понимала почему, – такие разные люди, – но потом поняла: старик любит, точнее уважает, все настоящее…

Как мы работали! Я не знала, откуда у меня бралась сила. Если бы мне раньше сказали, что я буду руководить цехом, я подумала бы, что надо мной смеются. А сейчас… Я отвоевываю людей у смерти, я слежу за каждым: тверда ли сегодня его походка, не дрожат ли его руки, не подозрительно ли задремал он в перерыв? Я в курсе домашних дел каждого моего работника, я выкраиваю ослабевшим крохи дополнительного питания, отправляю в больницы тех, кто не выдержал борьбы, хороню погибших…»

Ирина замолчала. И странно, только теперь я почувствовал, услышал, как звучит ее голос.

Ее рассказ так захватил меня, что я будто не слышал слов, но видел, чувствовал все, что она рассказывала.

– Мне надо на завод, – проговорила Ирина. – Если хотите, поедем вместе. Мы там коммуной живем. Лида тоже была с нами…

– Поедем, – согласился я.

…«Поедем» осталось от мирного времени. Мы шли пешком через весь город. Было поздно, когда мы подошли к заводу.

– Вы подождите, я сейчас организую пропуск.

Она ушла, и я остался один у проходной будки.

Передо мной был огромный, неестественно тихий завод. Я не слышал обычных для металлургического завода шумов: ни визга вагонеток на подъездных путях, ни грохота в цехах – было тихо, будто завод спал.

Вскоре с пропуском вернулась Ирина.

Мы вышли на заводской двор. Было так темно, что в двух шагах от себя я уже ничего не мог различить.

– Мы пройдем через цех, – сказала она из темноты. – Осторожнее, голову!

Сначала мы свернули в какой-то проход, где было совершенно темно, потом вышли в коридор, и я внезапно зажмурил глаза от яркого света. Прямо передо мной, в огромном высоком цехе, прокатывали сталь. Бело-красная лента металла ныряла под валки, появлялась с другого конца, где ее клещами подхватывали человек десять рабочих, и снова ныряла обратно. Мне уже давно не приходилось бывать в прокатных цехах, и неожиданное зрелище расплавленного металла, фонтанов искр и двигающихся кранов ошеломило меня. В цехе, видимо, шла напряженная работа, но рабочих было немного.

– Подождите минуту, – сказала Ирина.

Я видел, как она подошла к нагревательным печам и двое рабочих дотронулись до кепок при ее приближении. Она что-то говорила им, показывая на печь. Затем она вернулась ко мне и сказала:

– Ну, пошли.

Проходя по цеху, я увидел в полу какие-то люки, прикрытые металлическими плитами.

– Что это? – спросил я Ирину.

– Блиндажи, – ответила она. – Я вам о них говорила.

Мы миновали цех и по узкому проходу спустились в подвальное помещение. В большой квадратной комнате вдоль стен стояли кровати. В дальнем углу висел противоипритный костюм. Рукава его были раскинуты. Он походил на распятого человека. Посредине стоял стол и топилась железная печь. Около нее на корточках сидела девушка в гимнастерке с расстегнутым воротом. Она смотрела на горящие поленья, и огоньки бегали в ее зрачках. Она встала, когда мы вошли.

– Здравствуй, Леля, – сказала Ирина, – мы сегодня еще не виделись. Познакомься: это товарищ с Волховского фронта.

Леля протянула мне руку и, когда я пожал ее, тряхнула головой:

– Леля.

…Мы сидели на кровати втроем: Леля, Ирина и я, на других кроватях сидели девушки – бойцы противовоздушной обороны, пришедшие после своей смены. В котелке на печке кипел кофе – мутная бледно-коричневая жидкость. На столе были сложены порции хлеба – двенадцать маленьких ломтиков, и одна из девушек резала эти ломтики на еще более маленькие и клала на раскаленную печь. Пахло горелым хлебом. Потом откуда-то появились табуретки, и все сели к столу. Девушка, которая поджаривала хлеб, разлила кофе в металлические кружки и раздала всем по ломтику. Я тоже получил кружку и кусочек обжигающего пальцы хлеба.

Ирина сидела рядом со мной. И мне почему-то вдруг захотелось, чтоб она улыбнулась. За все время, проведенное вместе с ней, я не только не слышал ее смеха, который так не любил раньше, – я не видел ее улыбки. Мне хотелось, чтобы она улыбнулась именно сейчас, в этой комнате, когда топится печка, и дымятся горячие кружки, и хлеб обжигает пальцы. Я уже готов был сказать ей об этом, но в это время Ирина обратилась к девушкам:

– Ну вот, сейчас мы поужинаем, а потом расскажем товарищу о Лиде. Расскажем, как она жила здесь. Он очень хотел ее увидеть, а вот не пришлось…

Мне стало не по себе. Я хотел было остановить Ирину, сказав, что не нужно устраивать «вечер воспоминаний», но в это время Леля воскликнула:

– Я сплю сейчас на ее постели!.. А раньше наши постели стояли рядом… Мы о многом с ней говорили. Было время, когда я хотела уехать из Ленинграда, уж очень тяжело было. А она меня отговорила. Я даже помню, как она сказала: «В жизни, говорит, один раз проходишь настоящую проверку: человек ты или ни то ни се». Ух, как она меня в работу брала! «Главное, не распускайся», – говорит. Я знала, ей самой тяжело было. Мать у нее умерла и ребенок… А все-таки осталась в Ленинграде. И я вот осталась. А сейчас не жалею…

– Да… кажется, уж давно это было, – задумчиво сказала ее соседка. – Это когда в цех два снаряда попало. Ночью это было. Помните? Лида тогда не дежурила, но она, как услышала разрыв, – прямо с кровати, ноги в валенки, куртку схватила и в цех. Я тоже за ней побежала. Что там было, помните, Ирина Григорьевна? Снаряд прямо в нагревательную печь угодил, разворотил все, пятерых рабочих на месте убило, а одного болванкой придавило… Он лежит, хрипит, а Лидушка на коленях рядом с ним и говорит спокойно, спокойно: «Ты, говорит, потерпи, родной!..» И гладит, гладит его по волосам. И пока болванку снимали, все ему твердила: «Терпи. Вытерпишь – жить будешь…» А потом пришла сюда, легла вот на эту кровать лицом вниз и плачет. Я подошла, помню, села рядом, обняла и говорю: «Что ж ты, других терпеть учишь, а сама?» А она как обернется, глаза у нее сухие и красные, и говорит: «Учить-то легче, чем самой…»

Я все время сидел, опустив голову. Мне казалось, что я вижу ее здесь, сейчас, вижу такой, какой не видел никогда, в стеганой куртке и шапке-ушанке. И я уже не вздрагивал каждый раз, когда называли ее имя. Я видел ее пальцы на волосах хрипящего, придавленного железом человека и ее вздрагивающие плечи вот на этой постели.

– Это точно, так было, – подтвердил чей-то глухой бас.

Я поднял голову. У дверей стоял старик. Он был очень высок. На нем была спецовка, надетая поверх ватника. Из бокового кармашка торчал блестящий инструмент. У него были седые, опущенные книзу усы. В полумраке я не мог рассмотреть его лица, и казалось, что усы свисают прямо из-под низко надвинутого козырька кепки.

Все смолкли, услышав его голос, и только Ирина произнесла спокойно и, как мне показалось, с какой-то теплотой:

– Это ты, Иваныч? Случилось что-нибудь?

Он молча подошел к Ирине, медленно, высоко подняв голову и ни на кого не глядя. Так ходят люди, уверенные, что все уступят им дорогу. Уже миновав меня, он молча дотронулся до кепки, и я не понял, к кому относилось это приветствие, но невольно привстал и сказал:

– Здравствуйте.

Старик даже не обернулся. Подойдя к Ирине, он стал говорить с ней вполголоса, но так, что на другом конце комнаты было все прекрасно слышно. Он говорил о каком-то Федорове, умершем утром у проходной будки.

– Гроб я сколочу, – проговорил Иваныч, – а насчет досок ты постарайся.

Я видел, как он молча, так же высоко подняв голову, пошел к двери. Поравнявшись со мной, он внезапно остановился и спросил:

– Лидией Федоровной интересуетесь?

Я вздрогнул. Неожиданным был не сам вопрос, а то, что он назвал ее так, как я никогда не называл ее ни в мыслях, ни вслух.

– Человек она хороший, – произнес он, не дожидаясь моего ответа.

– Спасибо, – поблагодарил я, не зная, что ответить.

– Ей спасибо скажете.

Мне была непонятна его мысль, но расспрашивать показалось неудобным. А Иваныч уже шел к дверям, и я видел его широкую, чуть сутуловатую спину.

– Наш мастер, – сказала Ирина.

…Мы сидели за большим квадратным столом. Потрескивали дрова в печурке. Кофе был выпит и хлеб съеден. А девушки все говорили. Одна перебивала другую, и мне сначала было непонятно, почему они так горячо участвуют в этом «вечере воспоминаний». В конце концов Лида не могла быть одинаково близкой им всем. Но потом я понял внезапно, как бывает, когда разглядываешь «загадочную картинку» и не можешь сообразить, «где охотник», но вдруг ясно его увидишь, и потом, как ни перевертывай картинку, охотник всегда будет перед твоими глазами, – так внезапно я понял, что, рассказывая о Лиде, они рассказывали о себе. Все двенадцать девушек жили в одной комнате. Они спали здесь, вместе ходили на дежурство, складывали вот на этом столе свои крохотные пайки, чтобы потом разделить их поровну. Им нечего было друг другу рассказывать. Жизнь каждой была на виду у остальных. Они просто сложили свои двенадцать жизней в одну. Жизнь Лиды была их жизнью. Ее физическое отсутствие роли не играло. А я был для них новым человеком. И они, рассказывая мне о ней, рассказывали о себе.

Потом все девушки поднялись, как по команде, и ушли разгружать только что прибывший эшелон с дровами. Мы остались с Ириной вдвоем.

– Простите меня, Ирина, – сказал я.

Она подняла свои большие глаза.

– За что?

– Вы знаете, я не любил вас. Мне казалось, что вы слишком… – Мои мысли смешались, я замолчал.

Губы Ирины дрогнули.

– Послушайте, – спросила она внезапно, потупив глаза, – если бы вы сейчас нашли свою Лиду, вы были бы совершенно счастливы?

– Конечно! – вырвалось у меня.

– А я… – произнесла она, точно в полусне, – если бы он вернулся… конечно… нет. Этого мне было бы теперь мало… И Иванычу этого было бы мало.

Я не понял ее. И, что самое важное, я боялся ее расспрашивать. Она казалась мне комком обнаженных нервов.

– Ну, вам надо идти, – заторопилась Ирина. – А мне пора в цех. Я вас провожу.

У проходной будки мы остановились. Я протянул Ирине руку, она пожала ее и задержала в своей руке.

– Я ничего не говорила вам об одном… – тихо проговорила она.

– О чем?

– О вас. О том, как она часто говорила о вас. И письма писала… – Голос Ирины стал мягким, и хрипота исчезла. – Только отправлять-то их было некуда… Эх, приехать бы вам на месяц раньше…

Я был рад, что на дворе темно и не видно моего лица.

– Ну, что поделаешь, – сказал я, – видно, не судьба… Прощайте!

Она ушла, бесшумно ступая валенками по снегу. Я, вспомнив о самом главном, крикнул:

– Какой же военкомат?

– Нашего района! – ответила Ирина из темноты.

В военкомате, куда я пришел на следующий день, было пусто, но я уже знал, что в большинстве учреждений обитаема лишь одна, наиболее теплая комната. Я отыскал эту комнату и обратился к военкому, седоватому низенькому человеку, со своей просьбой.

– Э-э, – протянул военком, когда я попросил справиться по картотеке, куда направили Лиду. – Разве сейчас установишь? – В голосе его было раздражение. – Обстреляли нас недавно… Правда, хозяйство мы почти все спасли. Вот теперь сидим день и ночь, разбираем…

Мне стало неловко. Я понимал, что моя просьба, изложенная, так сказать, официально, могла вызвать раздражение у человека, занятого большой работой. Тысячи подобных дел могли бы возникнуть у каждого ленинградца. Я сказал военкому возможно мягче, что сознаю всю несвоевременность моей просьбы, но пробуду в Ленинграде очень недолго, и если между делом он приказал бы…

– Хорошо, – сказал военком и повернулся к пожилому, с острой бородкой человеку, сидящему у двери.

– Вот, товарищ Козочкин, будете карточки разбирать, поищите. – Он записал на листке бумаги имя, отчество и фамилию и протянул Козочкину.

Я понял, что моя судьба в руках этого человека.

25 января

Засвистели снаряды. Радио объявило о начале артиллерийского обстрела.

Было непривычно слышать выстрел и затем свист и ждать через несколько секунд разрыва. И было страшно осознать, что через несколько секунд оборвется чья-то жизнь.

На фронте это воспринималось по-другому. Там люди сидели в окопах и блиндажах с оружием в руках. Они знали, что воюют, то есть готовы убивать и принять смерть. Но здесь люди ходили по улицам или лежали в постелях, и было противоестественно думать о том, что вот сейчас, через секунду после этого свиста, с грохотом разлетится стена, взовьется черный столб разбитого камня, дерева и снега и наступят разрушение и смерть.

Обстрел продолжался часа два.

…Ночью ко мне пришли два корреспондента центральных газет. Они жили этажом ниже и захватили свои коптилки. Мы зажгли сразу три коптилки, и стало относительно светло.

Один из корреспондентов был высокий, худой, с огромной черной шевелюрой и с бровями, расходившимися под углом, говорил глухим басом – настоящий Мефистофель. Он только позавчера прилетел в Ленинград из Москвы. Другой был мал ростом, толст и светел, и на лице его, казалось, никогда не было никакой растительности.

– Ну, как там, на Волхове? – спросил толстяк.

Я ответил, а потом попросил рассказать о Ленинграде, но только по порядку, месяц за месяцем: мне хотелось восстановить картину осады города. Толстяк был в городе с начала войны. Беседуя, мы засиделись далеко за полночь.

– Я уже тут два дня, – сказал Мефистофель, – а в газету не передал ни строчки. Уже две ругательные телеграммы получил. Хожу по городу и не знаю, с чего начать. Охватить не могу. И страшно и величественно. А как писать об этом, не знаю… Нельзя писать о голоде, не испытав его, – добавил Мефистофель, точно убеждая кого-то.

– Вы думаете, что дело только в голоде? – спросил я.

– А в чем же?

Я не стал выяснять. Это было ни к чему.

– Хочу поехать на Ладогу, – сказал Мефистофель. – Проехать по всей трассе и написать пару очерков. – Он так и сказал: «пару очерков». – Может, вместе двинем?

Я ответил, что у меня есть еще дела в городе, но на Ладоге я побываю обязательно.

Мы распрощались, корреспонденты ушли и унесли свои коптилки. Стало темно. Я разделся, залез в кровать и накрылся матрацем поверх одеял. Матрац я выпросил днем наверху, в госпитале.

26 января

Сегодня, возвращаясь вечером с телеграфа, я увидел невысокого, сутулого военного. Что-то показалось мне в нем знакомым, и я прибавил шагу, чтобы увидеть его лицо. Опередив его, я обернулся. Я увидел острую бородку. Это был Козочкин.

– Здравствуйте, товарищ Козочкин, – сказал я, останавливаясь.

Козочкин тоже остановился, бородка взлетела вверх, а глаза смотрели на меня растерянно и недоуменно. Все лицо его было в инее: ресницы, брови, бородка, даже из носа торчали серебряные волоски. Он походил на какого-то блокадного деда-мороза, похудевшего и очень старого.

– Я был у вас вчера в военкомате, – напомнил я. – Насчет девушки одной. Помните?

– А-а, да, да, помню, – закивал Козочкин. – Я искал вчера и сегодня, но пока ничего… Ничего, знаете, еще не нашел. Завтра начну разбирать второй ящик с картотеками.

Мы шли по улице, перелезая через сугробы. Козочкин явно замерз. На нем была кургузая солдатская шинель, командирские знаки в петлицах выглядели как-то неуместно.

– Где вы живете? – спросил я Козочкнна.

– Далеко! – ответил тот. – Раньше жил близко, да снарядом дом разворотило… Сейчас к знакомому перебрался. На Подольскую.

Мы проходили мимо улицы Гоголя.

– Пойдемте ночевать ко мне, – предложил я. – Мы почти у дома. Незачем вам тащиться на Подольскую.

Бородка приподнялась и застыла в размышлении.

– Нечего думать, пошли. Только предупреждаю, у меня холодно.

– Где теперь не холодно! – возразил Козочкин. – У приятеля тоже дров нет.

– Ну, тем более, – сказал я, – значит, идем.

Войдя в комнату, я с трудом зажег коптилку закоченевшими пальцами.

– Устраивайтесь на диване, – предложил я Козочкину.

Он сел и стал дуть на руки. Потом он растопырил пальцы над пламенем коптилки, и они стали покрываться копотью.

– Вот холодина-то, – проговорил Козочкин. – Сейчас бы чайку горячего! – Он произнес это таким тоном, будто мечтал о черноморском пляже.

Чайку. Это действительно было бы просто великолепно! То есть не чаю, конечно, – об этом нечего было и думать, – а просто несколько глотков воды, горячей-горячей, чтобы обжигала рот.

– Посидите, – попросил я Козочкина и вышел в коридор.

У меня была идея. Я поднялся наверх, в стационар для дистрофиков. В полутемной «дежурке» светлело какое-то пятно. Я кашлянул, и пятно расплылось.

– Кто там? – спросила сестра.

На «дипломатические» переговоры ушло несколько минут. Затем я спустился по темной лестнице, держа в одной руке два стакана, а в другой драгоценный чайник с кипятком.

– Вот и чай, – сказал я Козочкину, входя в номер.

Я разлил кипяток в стаканы, и мы стали пить. Стакан обжигал пальцы, хотя вода успела немного остыть, пока я нес чайник.

Козочкин пил причмокивая. Его глаза были полузакрыты, он наслаждался. Мы выпили все, что было в чайнике. Затем Козочкин расстегнул шинель и откинулся на спинку дивана.

– Хорошо! – воскликнул он умиленно.

Мне показалось, что он тотчас же задремал.

– Что вы делали до войны? – спросил я.

– До войны? – Козочкин открыл глаза, сделал паузу, словно припоминая: а что он, в самом деле, делал до войны? – Я настраивал рояли.

Это было неожиданно. Собственно, в самой профессии настройщика роялей не было ничего необычного. Но было странно слышать о ней в эти дни в Ленинграде, и еще более странно – видеть перед собой самого настройщика.

– Интересная профессия, – сказал я.

Козочкин молчал.

– За время войны вы, наверно, уже забыли ее, – добавил я, чтобы что-нибудь сказать. – Наверно, вам показалось бы очень странным, если бы кто-нибудь пригласил вас сейчас настроить рояль.

Козочкин покачал головой.

– Нет, мне не показалось бы это странным, – тихо ответил он.

Я молчал, чувствуя, что это не все, что хотел сказать Козочкин. Но Козочкин не раскрывал рта, и я интуитивно почувствовал его сомнение: стоит ли раскрывать душу перед малознакомым человеком?

– А чем вы занимались до войны? – неожиданно спросил он.

– А тем же, чем и теперь, – ответил я. – Писал.

– И читали?

– И читал, разумеется.

– Библию читали?

Разговор делал какой-то фантастический зигзаг.

– Приходилось, – ответил я. – И Библию и Евангелие.

– Евангелие неинтересно, – сказал Козочкин, – и читать его сейчас вредно, – добавил он менторски. – Оно о смерти больше. А Библия земная книга. Сказка, конечно, но земная.

Я промычал что-то неопределенное, не понимая, к чему он клонит.

– «Песню песней» помните? – спросил Козочкин. – А обличения Иеремии?

Я ответил, что Соломона помню, а Иеремию – смутно.

– Перечитайте, – сказал Козочкин. – Это очень хорошо. Там большая радость жизни и большая страсть. А без этого в Ленинграде не проживете. Вы вот говорите – профессия не оборонная. Это ошибка, что Ленинграду нужны профессии. Ему люди нужны. И вера и страсть… Впрочем, я и сейчас настройщик.

– Где-нибудь в воинской части? – спросил я.

– Нет. Рояль не походный инструмент. Я настраивал здесь. В «Астории».

Он наклонился ко мне и стал рассказывать медленно, как рассказывают сказку детям:

– Жил старик музыкант. Он тоже остался. У него был рояль, прекрасный инструмент. Квартиру разбило снарядом. Рояль – тоже. Старик перебрался к знакомым. Но там не было рояля. Откуда-то он узнал, что здесь, в «Астории», в одном из номеров сохранился прекрасный рояль. Раньше на нем упражнялись разные приезжие знаменитости. Теперь там никто не жил. Старик зашел к директору. И ему разрешили. Рояль отсырел, струны спутались. Музыкант нашел меня. Мы провозились с инструментом два дня…

– Подождите! – крикнул я и схватил Козочкина за руку. – Что играет этот музыкант?

Козочкин хитро улыбнулся:

– И вы его слышали? Значит, до сих пор играет?

Я ничего не ответил.

– Он и не умер-то из-за рояля, – сказал Козочкин. – Когда сильно любишь что-нибудь – не умрешь.

Затем мы легли спать.

Я уже засыпал, когда услышал голос Козочкина:

– А где вы жили постоянно до войны?

Я ответил, что в Москве.

– Напрасно, – сказал Козочкин. – Каждый писатель должен стремиться в Ленинград. Вспомните-ка: даже такие корифеи, как Пушкин, Лермонтов, Белинский, Жуковский, устремлялись сюда.

Я не стал с ним спорить. Заснул, и в эту ночь мне приснился сон, что я вижу Лиду, но подойти не могу, и чем ближе я подходил, тем дальше оказывался от нее, а потом она стала совсем неразличимой, точно растворилась в заснеженных ленинградских улицах. Потом мне приснилось, что по Невскому проходят войска, а впереди идет барабанщик и бьет в барабан. Не оркестр, а один барабанщик…

28 января

Сегодня с утра пошел в военкомат. Козочкин вскочил, увидя меня.

– Нашел, нашел! – возбужденно сказал он. – Вот и карточка ее, вот смотрите! Направлена в санотряд по обслуживанию Ладожской трассы. Там ее и ищите.

Мне хотелось обнять и расцеловать Козочкина. Но я только крепко пожал ему руку и побежал обратно в гостиницу. Я не пошел в свою комнату, а постучал в номер к Мефистофелю. Дверь была не заперта. Корреспондент еще спал, укрывшись с головой. Из-под полушубка торчали его длинные ноги. На столе стояла коптилка. Потолок был черен от копоти.

Я разбудил его и спросил, когда он собирается ехать на Ладогу.

Мефистофель сел на край кровати, поджав под себя ноги, поморгал и сказал, что едет завтра утром. У него была машина.

– Я поеду с вами, – сказал я.

– Прошу, – галантно ответил Мефистофель.

Мы расстались до утра.

Мефистофеля звали Юрий Ольшанский. Мы выехали с ним в десять часов утра. Я сидел в кузове полуторки, а Ольшанский, как хозяин машины, в кабине. Километров за шесть до озера что-то случилось с мотором, и шофер объявил, что тут работы часа на четыре. Мы решили двигаться на попутных.

Нам повезло: за нами шла трехтонка. Мы «проголосовали», забрались на прикрытые брезентом кули с сухарями и через полчаса были у Ладоги. Но здесь наше «везение» кончилось: дальше машина не шла.

Мы стояли на берегу скованного льдом озера. Надо льдом висел туман. Гладкая, наезженная дорога спускалась с берега и исчезала в молочно-сером тумане. Эта дорога была единственной, связывающей блокированный Ленинград с Большой землей. Недаром она называлась «Дорогой жизни».

– Пойдем искать КП, – предложил Ольшанский. У него уже выработался «нюх» на блиндажи.

Мы побродили по берегу и скоро увидели занесенный снегом тамбур землянки. Мы вошли, а следом за нами ворвалось облако пара, и все заволокло на миг.

Когда пар рассеялся, я увидел у столика лейтенанта в меховой безрукавке. Он вопросительно смотрел на нас. Мы представились, и Ольшанский сказал, что хотел бы написать «пару очерков» о трассе, да вот сломалась машина, и теперь неизвестно, как придется добираться.

– А зачем вам машина? – сказал лейтенант. – Мало разве машин по трассе ходит? Идите себе по трассе и смотрите. Вот и все. А устанете – попутная подвезет.

Мы посовещались с Ольшанским и решили, что лейтенант, пожалуй, прав. Надо погреться немного и трогаться в путь.

– А где ваша санчасть? – спросил я.

Лейтенант улыбнулся.

– Ну вот, как корреспондент – так прежде всего в санбат. На льду наши медики, на льду все. Они у нас боевые.

– Как же их найти?

– А по указателям! У нас по всей трассе указатели расставлены, как на Невском. Только светофоров не хватает! А дорога одна: прямо да прямо.

Мы погрелись немного и вышли из землянки.

Дул сильный ветер, но туман не рассеивался. Он только «спрессовался», прижавшись ко льду. Выше воздух был прозрачен. Мы шли по озеру, по которому раньше, до войны, никто не ходил и почти не плавал: оно было капризным, штормящим, изобилующим большими глубинами и коварными мелями. Никто не мог тогда предугадать его роль в судьбе осажденного Ленинграда.

Мы шли молча. Навстречу нам, громыхая цепями, неслись тяжело груженные автомашины, и брезент, прикрывавший груз, раздувался на ветру, как крылья.

Шли полуторки, трехтонки, горы грузов на них громоздились выше шоферской кабины. Цепь машин исчезала в тумане, и думалось, что она бесконечна.

– Посмотрите, – показал я Ольшанскому в сторону машин, – будто сплошная артерия, цепь, связывающая Ленинград с Москвой.

– Радио связывает надежнее, – заметил Ольшанский, – и телеграф тоже. По дну Ладоги кабель проложен.

– Я не про то… Как вы не понимаете!

На страницу:
7 из 9