Полная версия
Ворон
– И где от вас только зависит слыхать его сколько угодно, – и Полина потупила глазки, как полагается в таких случаях.
«Не слишком ли круто она пустилась в атаку», – опасливо подумал Багрецов.
По лицу Иванова пробежала мучительная тень. Он потупился, как-то втянул голову в плечи, словно ожидая, что на него сейчас свалится огромная тяжесть.
Полина, все не подымая глаз, продолжала:
– Ну вот, мама выразилась так: «Когда он и вправду прославит Россию, то имя его если не сравнится с родовитыми именами, то по крайней мере станет прилично для всякой, которая захочет разделить его странную жизнь…»
– Странную жизнь? – неожиданно вспыхнул Иванов в ту минуту, когда Багрецов опасался, что он разомлеет от восторга. – И вас не покоробило ни определение, ни убогий, в нем скрытый мещанский взгляд на художника как на забаву и развлечение хотя бы разъевропейских бездельников?
Полина сделала жест негодования. Багрецов еще не мог понять, что могло так разобидеть Иванова, а тот уже продолжал, забыв всю недавнюю робость:
– Вы только поймите, что так называемые ваши «приличные» люди не пишут картин, не сочиняют музыки, не двигают вперед ни мысль, ни чувство – они пьют, едят, множатся. Они просто-напросто навозят собой землю, не оставляя для человечества никакого следа. Если ж кому даны особые дары и он ими служит миру, быть может он имеет право и на особую жизнь, не схожую с обычной…
– Ну, я пришла к вам не для назидательных бесед… – прервала высокомерно Полина.
– О, какой я болван! Простите. Дикость, одиночество… – Иванов схватил Полину за обе руки. – Простите, но как стало мне больно от ваших слов! Я стал слишком чувствителен: про меня и то пустили слух, что разговор мой всегда в тоне грусти, а такого рода люди неспособны будто бы к высокому в искусстве. Варвары люди!
Но вы, ангел мой, не правда ли, вы пришли мне на великую радость, сказать, что отреченность моя от мира, что жестокое одиночество мое кончено? Вы пришли мне дать новые силы для нового, громадного дела?
Иванов вскочил и стал, как обычно, очень скоро ходить по своей мастерской.
– Пусть этот холст-чудовище, – он показал на завешенную картину, – пусть он учит, как не надо писать! Опираясь на вашу нежную руку, освещенный вашей красотой, я создам неслыханное! Я соберу миру в смелой, исполненной жизни живописи творческий дух всего человечества. Я дам новый храм. Войдя в этот храм и выйдя из него, каждый без слов, без сухого назидания, одним лишь созерцанием моих картин станет выше, умнее, сильнее. Станет сам воплощением божественного человека. Высоким искусством спасется и подымется даже обыкновенный, пошлый лентяй. Это ли не достойная задача? И не соблазнительно ль прекраснейшей из дев быть на подобном поприще вдохновительницей?
Полина подошла к Иванову, вскинула обе руки ему на плечи и с чарующей лаской оказала:
– Наша судьба в ваших руках. Везите картину в Париж, Лондон – и у вас деньги, у вас всемирная слава… и я.
Иванов вздрогнул, снял ее руки со своих плеч и отошел к окну.
Молчали. За окном в саду выводил кто-то под мандолину старинную песнь о любви.
Багрецов уже готов был ринуться из своей засады, чтобы скрепить новый союз, соединив руки жениха и невесты.
Вдруг Иванов быстрым шагом подошел к Полине, сидевшей на низкой тахте, остановился, не доходя, и голосом глубоким, прерывавшимся от внутренней муки, заговорил:
– Выслушайте меня: в судьбе моей нерасторжимо сплетены – жизнь личная, искание религиозное и живописное. И все они три – равно опустошительные трагедии. Сил человеческих не хватает, поймите! Ужели и дальше так?
В юности однажды я отказался от любви. Брак лишал меня заграничной поездки, а я сознавал, что я призван вывести звание художника русского в круг имен европейских. Я не смел лишать себя необходимого развития в искусстве, я не смел думать о себе лично.
Жизнь моя здесь, мои великие труды, нужда, унижения, бескорыстные искания – все перед вами.
Я встретил вас. Вы тронули и взволновали меня нежным вниманием, проникнув в мои замыслы, в мою душу. Отрекшись от радостей личных, я стал надеяться на чудо, но поймите ж меня: художник от человека во мне неотделим. Картина моя – моя душа. Могу ли свою душу развозить по городам и торговать ею? Когда отдам ее в Петербург, пусть делают что хотят, но сам, сам… Картина моя – моя душа.
– Но кончить-то ее вы по крайней мере не отказываетесь? – сказала резко Полина и встала. Лицо ее покраснело, слова были отчетливы, жестки, как приказ. – Сведущие люди говорят, что вам только осталось привести пестроту отдельных групп к общему тону. Связать все части воедино. Почему до бесконечности делать этюды? Петербург больше не хочет продлить вашу пенсию! – почти крикнула она. – К вам приставляют невежд и бурбонов. Живете вы нищенски, вы басня города. Между тем стоит вам две-три вещицы послать на лотерею, и средств у вас сколько угодно! Воля ваша, понять это никто из здравомыслящих не в состоянии. И знаете, что я вам скажу: когда мать моя возмущается вами, мне ей возразить нечего, нечего… Я только плачу, как сейчас.
Полина села и закрыла лицо белым платком.
Иванов опустился перед нею на колени, лицо его пылало, в глазах блеснули слезы. Он молча целовал ей руки. Внезапно он встал, как бы опомнившись, отскочил к окну. Все необычайно мягкие, растрепанные, славянские черты его лица стали твердыми. Ярко кидался в глаза умный побледневший лоб, оттененный волнистыми волосами. Он поднял голову, скрестил по привычке на груди руки и с большой силой сказал как бы себе одному:
– Безгранично свободен должен быть художник, безгранично. В великой свободе – великое творчество. А вы какое ярмо предлагаете мне?
При первом звуке этого голоса Полина выпрямилась и окаменела. Иванов продолжал:
– Вы, заодно с чиновниками петербургскими, этими «мертвыми душами», предлагаете мне рисовать для лотереи картинки, писать вещицы, когда громадные идеи околдовали меня? Не то ли сделать, что сделал художник в бессмертном «Портрете» Гоголя? Продать душу за деньги ради подделки под пошлый вкус публики?
О, у меня мелькает в ответ написать вам распятого Христа, которому на вопль его «жажду» – подали желчь, а не воду. Нет, искусство предателей не прощает! Искусство требует себе всего человека.
Он подошел, протягивая обе руки, с улыбкой необычайной. И в глубоком, прекрасном чувстве сказал:
– Общее служение великой идее пусть создаст наш прекрасный союз.
Полина попятилась от него, спрятала руки за спину.
– Женщина, как и искусство, требует себе тоже всего человека, – сказала она холодно и, подойдя к дверям, сделала знак их открыть.
– Я провожу вас, – сказал он робко.
– Не беспокойтесь, в саду ждет меня горничная. Полина вышла. Иванов остался стоять среди мастерской.
Багрецов не мог больше выдержать, кинулся к нему из своей комнаты, молча положил на плечо руку.
– Глеб Иваныч, – сказал Иванов, не двигаясь, не переводя глаз из точки, куда они случайно попали, – все кончено, она больше сюда не придет. Что же, видно, ничто личное – не моя судьба.
Вдруг Иванов подошел к своей громадной картине и с силой отдернул драпировку. Багрецов, давно ее не видавший, невольно отступил, пораженный.
В картине уничтожены все женские фигуры, отчего группы стали суше и расположены как бы для скульптурного барельефа. Складки на апостолах искусственны, в духе мертвого академизма, вода первого плана похожа на пестрый узор. Лицо раба, столь потрясающее в этюде, теперь было лицом позеленевшего трупа.
– Александр Андреич, – сказал растерянно Багрецов, – что ты сделал с Крестителем? С одними вдохновенно поднятыми руками, без мантии и креста в руке, он был много прекраснее…
– Крест присоветовал мне Торвальдсен, – сказал тускло Иванов, – а надеть мантию – Озербек. Женщин же я удалил по настоянию батюшки. В одинокой жестокой жизни у художника часто нет сил доверять лишь себе одному.
Багрецов был потрясен болью невыразимой: на его глазах зарождалось, возникало произведение гениальное, обещавшее чудо, а для него самого – тайное разрешение его личной судьбы. Он ждал окончания «Мессии» как приговора или надежды на воскресение. И вот взамен чуда – работа холодного мастерства, от которого почти отлетел дух живой.
«Гобеленов ковер, – впервые подумал он то самое, что впоследствии говорили между собой все художники. – Где же былой огонь? Где широта кисти, столь поражавшая в подмалевке?»
Багрецов вспомнил о старом отце Иванова, восторженный шепот его, и гордость, и страх перед дерзкой гениальностью сына, задумавшего чудо обращения всех ко Христу «Появлением Мессии».
Долго стояли оба с тяжкими думами, как вдруг послышались сзади шаги, и в дверь, которую впервые после ухода Полины позабыл накрепко запереть Александр Иванов, вошел его брат Сергей.
Александр быстро обернулся, вздрогнул, пришел в себя. Лицо его вспыхнуло, потом побледнело, и в сильнейшем волнении, нелепо пытаясь заслонить собою картину, он заторопился оправдать себя брату:
– Против прежнего тут изменение… Вместо городских стен теперь у меня дальние горы близятся равнинами, а во втором плане кроются обильными оливами; все это должно быть подернуто утренним испарением земли. Кроме того, картина должна получить сильную глубину в перспективе.
– Брат мой! – воскликнул Сергей. – Но это превзойдет все доселе бывшее, когда будет окончено…
– Картина окончена не будет, – прервал Александр Иванов. – Не будет! – крикнул он вне себя. – Капля точит и камень, а художник беззащитнее ребенка. И русскому таланту, чтобы совершить задуманное, надлежит прожить не одну, а две жизни. В первой жизни его лишь измучают до смерти…
– Помилосердствуй, Александр Андреич, – вступил Багрецов, – ведь тебе тут работы не много!
– Ах, пожалуйста, не надо… – Иванов в испуге, как бы защищаясь от удара, слегка поднял руки, – не надо-с. Конца не будет.
– Брат мой, – Сергей чуть не плакал, – как не довершить начатое гениально? Какое глубокое всенародное постижение Христа! Это не царь царей мастеров Возрождения – это иной, всем близкий, простой. А ожидание толпы, а этот затравленный раб? Старик, молодые, эта внезапность надежды в чудесно тобой возрожденном типе древнего палестинца? О, какое разрешение! Эта непостижимо легкая поступь. Эта спокойная сила Иисуса. Невольно вступили мне в память стихи Федора Ивановича Тютчева. Они ходят у нас по рукам, еще рукописные…
– Скажи их, Сереженька. Вот он каков… Юный, еще не общелканный жизнью. Ведь и я был такой же. Ну, Сережа, скажи.
Сергей, восторженно глядя на картину, продекламировал в той напыщенной, несколько приподнятой манере, которая в Академии установлена была для публичного слова:
Над этой нищею толпойПорабощенного народаВзойдешь ли ты когда, свобода?Блеснет ли луч твой золотой?Блеснет твой луч, и оживит,И сон разгонит и туманы;Но старые, гнилые раны,Рубцы насилий и обид,Растленье душ и пустота,Что гложет ум и в сердце ноет…Кто их излечит, кто прикроет?Ты, риза чистая Христа…– Именно так, именно, – сказал Александр Иванов. – Да, так я веровал. А когда больше веровать так я не могу – тогда пришло время кончать. И вот: конца картине не будет.
Молчали.
Иванов тихо поднял руку, как подымают над дорогой могилой, чтобы бросить прощальную горсть земли:
– Глеб Иваныч, задерни полотно!
Багрецов был бледен, руки его дрожали, когда он задергивал серым покровом трепетное тело юноши, выходящего из воды, орлиное лицо Иоанна и спешащего к людям Христа.
Наутро Багрецов нашел снова Полину на Форуме, Она была одна и тотчас сказала, натянуто улыбаясь:
– Ну, вот и развязка вашего незадачливого сватовства! Во всяком случае я на вас, Глеб Иваныч, не в претензии. Тем более что вчерашняя ликвидация наших умных планов сердечных моих чувств нимало не затронула.
– Что с вас взять, – пожал плечами Багрецов. – Упрекать вас за то, что вы есть, бесполезно и глупо.
– Ваше высокомерие нимало меня не трогает, – прервала Полина. – Сколько б вы ни корили женщин за то, что они не жертвуют собою гениям, они не исправятся. Для них последний обыкновеннейший мужчина может оказаться более достойным любви, между тем как Сократ будет вечно достоин одной лишь Ксантиппы! И знаете почему?
– Это любопытно. Просветите меня!
– Потому что женщина ценит только того, кому она хоть когда-нибудь может быть цель, а не средство. А потому грубейшая страсть ей предпочтительней любви – лекции по искусству. Однако я прошлым жить не люблю. Давайте заключим и на будущее союз дружбы. Ведь ваши услуги могут быть и удачней!
Багрецову Полина сделалась отвратительна, но мысль о «флаконе Борджиа» заставила его улыбнуться и сказать со всеми чарами героя романа:
– Услуга за услугу! Вы должны вскрыть мне тайну маленькой Гуль. Откуда эти очи, полные гнева, и таинственность и нежелание со мной говорить? Ужели она так стала важна от брака со своим адъютантом? А кстати, он интересен по внешности?
– Успокойтесь: долговяз, краснонос от жертв Бахусу…
Багрецов прервал с улыбкой:
– И потерпел здесь аварию, пытаясь приносить жертву Амуру… Передайте жене его, что он притча во языцех у художников. Скульптор Рамазанов не пускает его в мастерскую по просьбе натурщицы, в которую он соблаговолил влюбиться.
– Ах, это маленькой Гуль очень на руку, – оживилась Полина, – муж этот ей до смерти надоел. Ведь Гуль… Да неужто не догадались? Она с пелен любит вас!
Багрецов притворился изумленным, что польстило Полине.
– Вы меня поражаете, – воскликнула она. – Но знайте, Гуль настолько же вас любит, как и ненавидит. Но, не правда ли, наш союз а́ discretion, клятвенный и нерушимый?
– Разумеется, что так, – удостоверил Багрецов.
Они сели под серебристой оливой на камне, и Полина с наслаждением бессмертной Евы, нарушающей клятву, хотя место было пустынно, стала шепотом предавать подругу.
– Вы всегда щадите мое самолюбие и даете доказательство вашего уважения. И сейчас, хотя дело не вышло, я ценю, что вы мне хотели добра. Ну вот, я отплачу вам тем же, не желая, чтобы вы стали посмешищем. У нас на маскараде против вас целый заговор. Гуль заинтриговала всех родных и знакомых. Кто б мог подумать о коварстве в таком хилом существе! Когда она выйдет в своем костюме, все должны изучать ваше лицо.
– Для какой же цели?
– Гуль уверяет, что вы побледнеете, как преступник. Что это будет вашей уликой, и тогда она раскроет одну вашу старую тайну. Будет мстителем за совершенное будто бы преступление или за намерение его свершить – уж не помню. Ни дать ни взять опера! Вообразить вас преступником в наши дни? Флакон яда? Да чем же это не Ренессанс?
Скрывая волнение, Багрецов сказал:
– Да, презабавная история! А каков будет костюм вашей Гуль?
– Флакон с надписью: «Яд Борджиа». Недурен романтизм?
Багрецов засмеялся, и уж это вышло напрасно. Смех его вышел не легкий, а злой, так что Полина, помолчав, заметливо сказала:
– Однако вас в этой истории что-то все-таки зацепило.
– И даже очень зацепило, – поспешил он, – как всякая подчеркнутая человечья гнусность. Ведь я знал эту Гуль девочкой, она росла у меня на глазах; как умел, я о ней позаботился. И вдруг эта чисто женская, кошачья месть, только за то, что я не оценил ее прелестей?
Багрецов, уже вполне овладев собою, найдя все необходимые интонации, рассказал Полине о том, что этот странной формы флакон жена хранила при себе на тот случай, если ребенок родится мертвым.
– Подозревая, что это мог быть яд, я, похитив его у сонной, тихонько унес из-под подушки, положил к себе и, не поспев хорошенько спрятать, поспешил на зов проснувшейся жены. Вернувшись, я нашел, что флакон исчез. Сейчас мне все понятно: Гуль, с своим замкнутым характером, разрываемая детской страстью и фантазией, вообразила целую мелодраму. И все это было бы даже мило, если бы не ее теперешний маскарадный замысел с такой гласностью и предательством. Впрочем, и это извинительно, – сказал он, смеясь. – Ведь я разбил ее семейное счастье, добродетельно помешав соблазнить натурщицу Рамазанова долговязому адъютанту Гуль.
– О, какой вы широкий и великодушный человек! – воскликнула Полина. – Сколько снисхождения к нашему женскому коварству.
«Бесподобно разыграно», – похвалил сам себя Багрецов и, придумав какой-то предлог, распростился с Полиной и, взяв веттурино, уехал на целый день в Субиако.
Багрецов шел к себе домой в отвратительном настроении. Он был противен себе сам, как эта Гуль, с непрошенной любовью и ненавистью вставшая у него на пути.
Всплыло прошедшее. То дурманное состояние, близкое к бреду, которое охватило его после именин на Девичьем поле. Снова возникла не оставлявшая в те дни ни минуты, разрывающая все существо его, зовущая в бой музыка строк:
Я мало жил, и жил в плену,Таких две жизни за одну,Но только полную тревог,Я променял бы, если б мог…Сейчас, в эту темную, безлунную благоуханную ночь, заглушая плеск тихих весел на Тибре, звуки журчащих о любви мандолин, охватывая взором ожерелье огней на святого Ангела, где сидели, бывало, в заточении благороднейшие, откуда на разрезанной простыне бежал Бенвенуто Челлини, – эти строки звучали ему вновь и вновь с прежнею силой:
Таких две жизни за одну,Но только полную тревог,Я променял бы, если б мог…В комнате Бенедетты горел огонь. Багрецов стукнул в стекло, размахнувшись бутоном розы, продрался сквозь заросли и шипы подсмотреть в окно; удивленное прекрасное лицо глянуло в темный сад и, никого не видя, отодвинулось.
Бенедетта была в костюме транстеверинских женщин. Бархатный корсаж ловко обхватывал белоснежную рубашку. Шея и руки, от локтя голые, были тверды, налиты здоровьем. Лицо знойное, прекрасное в своей простоте, как лицо молодой богини.
Багрецова, после всей путаницы, боли и мелочи последних дней, это лицо потянуло, как тянет теплая большая река разбитого в пути странника. Минута отдыха и забвения… Он опять постучал и вплотную, как мальчик-шалун, приложился к стеклу, состроив из лица расплющенную маску. «Если узнает, – успел подумать он, – значит, полюбила…»
Она узнала его. Радостно вспыхнув, она открыла окно.
– Бенедетта, можно к тебе? – прошептал Багрецов. – Я по делу.
Бенедетта кивнула, указав на двери, и, спустив от лишних взоров зеленое жалюзи, пошла вглубь комнаты отворять.
– Как вы узнали, что я еду? – удивилась Бенедетта.
– Куда едешь? Нет, я не знаю ничего, – сказал Багрецов. – Я соскучился по тебе, я пришел навестить.
– Как же, поверю, вас сколько дней не было дома? – сказала она с сознанием, что вот не смеет делать упреков, и все-таки упрекает.
Багрецов обнял Бенедетту и, целуя, сказал:
– Вот и прекрасно, я поеду вместе с тобой.
Бенедетта высвободилась, отступила. Лицо ее вдруг все засветилось прекрасной глубиной чувства, гордый рот, способный на резкое, жестокое слово, детски доверчиво приоткрылся:
– Надолго?
Это была такая полная, настоящая, большая любовь, что у Багрецова голова пошла кругом. Он забыл и кто он и на что способен, он смог в ответ сказать ей только одно, тысячу раз им осмеянное:
– Навсегда!
Они не спали всю ночь. Он ей все рассказал про себя, как матери, другу, жене.
Молча гладя его волосы, она все поняла, не удивляясь. Наконец она просто сказала:
– Мы теперь будем вместе работать для свободы. Ведь ты любишь Италию, раз ты любишь меня?
Он отвечал:
– Борьба за свободу Италии – начало борьбы за свободу людей. Мне терять нечего, мне жалеть нечего. Все мое только с тобой. Едем же, едем скорей!
И он бы в те дни с ней уехал. И кто знает, быть может нашел бы себе если не покой, то хоть доблестную смерть, как любимый им Байрон, сражаясь в чуждых рядах, за чуждую отчизну.
Но он не поехал. Он остался. Это она, Бенедетта, и в любви не забывающая дела, в интересах своего «тайного общества» решила, что безопаснее для дела ей ехать одной. А ей предстояло немало нужных бумаг перевезти контрабандой к Доменико. Порешили на том, что она уедет одна и вызовет Багрецова при первой возможности. Когда утром он усадил Бенедетту в высокую тележку знакомого веттурино, она, целуя его в последний раз, так грустно сказала: «Теперь мне без тебя даже неделя большой срок», – что Багрецов прыгнул к ней в экипаж и, презирая всякую осторожность, еще и еще убеждал ее взять его себе в спутники. Но прекрасная Бенедетта была тверда. Она сделала знак виттурино, тот ударил по лошадям, и она уехала, не оборачиваясь. Она не обернулась, хотя любовь к Багрецову в ней была так же сильна, как любовь к Италии, но жила в Бенедетте, как и в брате ее, Доменико, та пламенная верность делу, что принудила знаменитого узника венецианской тюрьмы, их отца, покончить с собой голодовкой, чтобы не предать тайного плана восстания.
Багрецов, безумный, влюбленный, каким не был и в дни своей мрачной юности, то таскался по узким уличкам Рима, то с головою зарывался в прошлое Италии. Он вдруг сумел убедить себя, что ему безразлично, какой страны быть гражданином, и если судьба представляет ему Италию поприщем деятельности, то он готов помереть за Италию, как Байрон за Грецию. Он зараз брал уроки истории, итальянского языка, изучал фехтование и военное дело. Он стал юношей, – он любил.
Среди своих личных дел он даже не отозвался на внезапное появление Пашки-химика, который приходил за ним, чтобы идти вместе к Гоголю. Но вся острота этой долгожданной встречи для него теперь пропала. О чем говорить, хотя бы и с Гоголем, будущему члену «Юной Италии», мужу Бенедетты? Для своего нового итальянского будущего Багрецову хотелось, как уходящему в монашеский орден, одного: поставить крест над всем своим прошлым.
И не мудрено: служа делу возрождения Италии, ведь он ухватился за чудо собственного своего возрождения.
Пашка-химик корчил бесовские рожи, хихикал, но, даже не рассердив Багрецова, разобиженный, отошел. Так с Гоголем Багрецову в Риме и не привелось говорить. Гоголь уехал в Неаполь, откуда собирался двинуться через Чивита-Веккию в Палестину.
– «Чиновник восьмого класса, Николай Гоголь», – так аттестован наш «важнейший» в официальной бумаге, находящейся в Неаполе, – «отправляется в путь по святым местам, сроком на полтора года»… Сие отмечено печатями, что значит – документ, – сказал в последнее посещение Пашка Багрецову и еще раз настойчиво убеждал: – Съездите, Глеб Иваныч, съездите к Гоголю хоть в Неаполь, ведь единственного в своем роде великого человека проморгаете. Что ж до девицы… Да ведь у нее, что у нашей калуцкой, что у древней, гречески-римской, один коленкор-с!
Багрецов Пашку гневно прогнал.
Как-то вечером, молодой и веселый, все еще не доверяя своему внезапному, своему второму рождению, Багрецов захотел сентиментально пережить недавнее прошлое с начала, с той самой минуты, как он постучался в окно, продираясь сквозь крепкие душистые ветви вьющихся роз. А в окне, освещенная сверху, сверкая белизной шемизетки и смуглой своей красотой, предстала ему Бенедетта.
Он входил к себе в сад от синьора Стацци, старого знатока истории тайных обществ, которую сам он теперь выучил назубок. Он подошел к окну, по-мальчишески прыгнул в газон, как тогда, приложил было лицо вплотную к стеклу, как вдруг его сзади кто-то робко позвал:
– Глеб Иваныч!
Багрецов обернулся. Недалеко на садовой скамье сидела Гуль.
Он не удивился. Сейчас в его жизни все было неизъяснимо и чудесно. Ведь он стал не он. В нем какое-то новорожденное, доверчиво-светлое существо заменило привычную злую насмешку добротою ребенка.
– Милая Гуль, как хорошо, что вы пришли, – сказал он с непринужденною лаской, но в ответ на эти слова худенькое тело сидевшей вдруг все содрогнулось и, странно свернувшись на скамейке, забилось в рыданиях.
– Гуль, маленькая Гуль… – И, не желая чьих-либо нескромных взоров, Багрецов почти внес ее в свою комнату.
Но он не успел подать ей воды, как Гуль, соскользнув на пол и схватив его руку, стала целовать, говоря:
– Простите меня, о, простите!
Багрецов вмиг припомнил все, что вылетело у него было из памяти, и то, как должен себя он держать, чтобы не выдавать своей тайны. Но после той ночи, когда Бенедетта смогла все понять, играть роль было тяжело. Однако природная осторожность проснулась, и сдержанно он спросил:
– За что же прощать мне вас, милая Гуль?
– Вовсе я вам не мила. Вы не любите меня. А с тех пор, как поговорили с Полиной, вы должны меня презирать.
Гуль впервые подняла на Багрецова огромные, обведенные черными кругами бессонницы глаза.
– Полина передала мне весь разговор. Она не хотела, чтобы и я оказалась в глупом положении. Дайте воды… Я должна вам все рассказать.
Багрецов подал стакан, потом сел напротив на низкий табурет у ног Гуль и, опустив голову на руку, не глядя на нее, приготовился слушать.