Полная версия
Дворец
Стрельцы, конечно, сделали то, что сделал бы на их месте почти кто угодно: немедленно обернулись в сторону выстрелов. Нарышкин, возблагодарив Бога и пожалев того, в которого стреляли – а ему все одно нечем было помочь – выхватил нож у худощавого стрельца и метнул его точно в сердце одного из его товарищей, тогда как самому хозяину ножа достался лишь сильнейший удар головой снизу в челюсть. Двое других, конечно, выстрелили и, конечно, промахнулись. Служивые растерялись, и прежде, чем они сообразили, что им делать, Иван уже успел скатиться по склону пригорка и стать совершенно невидимым для стрельцов. Нарышкин петлял между деревьев, как заяц, время от времени падал на землю и начинал ползти, однако все это, вероятно, было излишним: те стрельцы, что целились в него, были слишком спутаны и увлечены помощью своим пострадавшим товарищам, чтобы серьезно преследовать Ивана. Ну а стоявшие у костра, даже если они и знали о поимке Нарышкина, были заняты происходившей в стороне перестрелкой. Умница-конь, словно почувствовав, что хозяин в опасности, сумел сам отвязаться и неслышно подойти ближе, так что Ивану не пришлось долго его искать.
И вот, Нарышкин снова несся во весь опор к Москве, но мысли его одолевали совсем не те, что перед встречей со стрельцами. Точнее, мыслей было немного, а была смесь злобы и стыда, застилавшая ему голову: Иван снова почти не соображал, куда и зачем он скачет. Поэтому Нарышкин не обратил внимания и на ту странность, что караул на въезде в город пропустил его беспрепятственно, даже не поинтересовавшись, куда и зачем он так мчится на ночь глядя. Но конь Ивана не утратил самообладания, и по-прежнему нес его по пустым и темным улицам туда, куда нужно. Скакуна, впрочем, нужно было оставить подальше от дома Марьи, куда молодой Нарышкин проникал, перебираясь тайком через забор. Умный конь знал это, и привычно остановился возле пустыря, где хозяин обычно его оставлял на ночь. Это был заброшенный двор с то ли погоревшим, то ли просто полуразвалившимся от времени домишкой и густым садом. Конечно, пронырливые московские тати могли угнать скакуна и отсюда, но до сих этого не случилось, да и мог себе позволить боярин Нарышкин рискнуть конем ради любви.
Привязав лошадь, Иван побрел по узкой и кривой, как большинство московских улиц, дорожке, которая была когда-то крыта бревнами, но было это так давно, что бревна успели наполовину сгнить и расползтись в стороны, и только мешали идти. Их, в придачу к многочисленным лужам и колеям, приходилось обходить или перепрыгивать. Нарышкин, впрочем, не слишком обращал внимание на эти препятствия, поскольку владевшие им после бегства от стрельцов чувства никак не могли утихнуть. Поэтому он далеко не сразу услышал странный шум, раздававшийся, казалось, с одной из соседних улиц, и становившийся все громче. Когда же Иван его заметил, то невольно похолодел от страха: это были именно те звуки, про которые он час назад рассказывал Матвею Артемонову. По улице как будто двигалась стая созданий, ожесточенно лаявших и визжащих на все лады голосами самых разных существ. Некоторые вскрики были похожи на человеческие, только дикие и безумные, как вопли бесноватых, другие напоминали рев медведя, третьи – крик петуха. Слышались, помимо криков, стоны и плач, но тоже злые и словно обиженные. На удивление, самих слободских псов, которые обычно встречали каждого прохожего усердным лаем, слышно не было вовсе. И вновь, как и под прицелом стрелецких пищалей, Ивана охватил ужас, который он не смог сдержать: Нарышкин пустился в бегство, не разбирая дороги и поминутно спотыкаясь о бревна или проваливаясь в грязь. Через какое-то время ему показалось, что шумная стая отстала, но стоило немного замедлить шаг, как визг и рев с удвоенной силой раздались с другой, совершенно неожиданной стороны. Приближалась свора так быстро, что теперь казалось совсем уж безнадежным делом пытаться убежать от нее. Ноги месили грязь, но огромные усилия приводили к ничтожному результату. Иван прислонился спиной к какому-то тыну, впился ногтями в грубые доски, закрыл глаза и начал молиться: через секунду преследователи, кто бы они ни были, должны были появиться из-за угла. Шум до поры до времени все нарастал, но потом вдруг остановился на одном месте, прямо рядом с Нарышкиным, которому не хватало сил заставить себя открыть глаза. Он чувствовал запах псины, навоза и гнилья, слышал хлопанье крыльев какой-то огромной птицы. Взвизги и крики превратились из злобных в ехидные, как будто преследовавшая Ивана нечисть забавлялась его испугом. Вдруг он начал падать на спину, куда-то проваливаясь, а в руку его впилось что-то острое, и он, от боли и страха падения, непроизвольно открыл глаза. Шум постепенно угас, вокруг стало до неестественности тихо, и Нарышкин обнаружил, что сидит на земле во дворе, который, как и любой двор, был покрыт основательным слоем пропитанной навозом соломы. Рядом с ним валялась сломанная и окровавленная доска забора, а рука болела, и из нее обильно текла кровь: очевидно, Иван, при падении, поцарапался о гвозди забора. Несмотря на такое малоприятное положение, молодой Нарышкин не помнил себя от радости, переполнявшей его, как будто моряка, выбравшегося после кораблекрушения на берег. Он не сразу и заметил, что находится не где-нибудь, а на марьином дворе. Как он мог попасть сюда после долгого и беспорядочного плутания по улицам, Иван понять не мог, но тут же вскочил на ноги, думая о том, в каком неприглядном виде он сейчас предстанет перед своей возлюбленной. Ту не пришлось долго ждать: испуганное и удивленное, но все же радостное лицо Марьи выглядывало из-за угла.
– Ну что же ты так кричишь, Ваня! – шипела она, – Вся слобода ведь соберется!
Иван подумал, что хорошо бы те слободские жители вышли на улицу, не побоявшись диких звуков, минуту назад, но тут же приосанился и постарался улыбнуться Марье.
– Ну, хорош! Навоз – понимаю, упал, когда через забор лез. А земли-то откуда столько? А кровь? Тяжело ты, милый мой, ко мне добирался, – шептала Марья, пытаясь хоть немного почистить Ивана, что, конечно, было самым безнадежным занятием, – Рассказывай, куда тебя занесло!
– Да, что уж о том… Неспокойно что-то в Москве-матушке. Что же у вас на улице творится? Дикость какая-то…
– Ванюша, Бог с тобой, ну какая дикость? Наоборот: как вымерло все. Мои-то, понятно, ушли, а вот куда вся слобода исчезла… Тишина, как на погосте!
– И… – Иван одновременно очень хотел, но не решался напрямую уточнить, слышала ли Марья те дикие звуки, которые слышал он, – И сейчас тоже тихо было?
– Тише и не бывает! Поэтому, когда ты, милый мой, начал забор ломать, показалось, будто из пушки выпалили.
Они зашли в дом, и Марья, по московскому обычаю, начала нести на стол все, чего только ни было съестного в доме, а Иван, как назло, был вовсе не голоден, и только с жадностью хлебал хмельной квас, да понемногу, чтобы не обидеть хозяйку, отщипывал по кусочку пирога или съедал ложку-другую супа. Марья с довольной нежностью разглядывала своего друга, но в ее взгляде Иван замечал какую-то печаль, едва ли не тоску. В больших глазах Марьи, когда она поворачивалась против огня, явно видны были слезы.
– Ты, Марья, чего сырость разводишь? Не рада мне? – с раздражением спросил Нарышкин. Та принужденно улыбнулась, и окинула Ивана самым чарующим своим взглядом, но раздражение его только нарастало.
– Не очень-то, Марья, у тебя веселая улыбка! Ты скажи, я ведь…
Но тут Марья применила самое верное средство, и, усевшись Ивану на колени, принялась его целовать. Нарышкин быстро успокоился, и уже почти забыл о своих невеселых приключениях, как снизу из подклета раздались громкие звуки: хлопнула дверь, потом как будто что-то упало в сенях, и кто-то затопал ногами. Чуть не отбросив Марью в другой конец горницы, Иван вскочил, и принялся судорожно бегать из угла в угол, в ужасе озираясь по сторонам. Он повалил марьину красивую резную прялку прямо на свечи, от чего едва не случился пожар, сбил часть посуды со стола, и в общем очень напоминал перепугавшуюся соседского пса курицу. Когда же, спустя пару мгновений, он немного пришел в себя, то увидел, что Марья, не в силах сдержать смеха, зажимает рот кулачком и покачивается на лавке, слегка фыркая время от времени.
– Вань!.. Ты не пугайся, это Мамайка, пес наш дворовый. Он, когда холодно станет, или перепугается чего – всегда в дом лезет. А я вот, как назло, дверь забыла запереть.
Марью свалил приступ неудержимого смеха. Нарышкин даже не разозлился, а расстроился. Он был безмерно раздражен, но понимал, что выказывать раздражение сейчас будет и глупо, и не по-мужски, как, впрочем, и тогда, когда он ругался на Марью за ее грустный вид.
"Ну и нашелся же последователь апостола Петра!" – думал он, вяло и бессознательно отвечая на ласки Марьи, – "Петухи и петь не начали, я уже три раза такого труса отпраздновал, что хоть куда. Неужели, и правда, ты, боярин Нарышкин, обычный трусишка, зайка серенький?".
Иван дал себе зарок, что впредь никогда и ничего не испугается, какая бы опасность ему не грозила, и, успокоенный этой мыслью, сжал в объятьях Марью и опрокинул ее на спину.
Глава 4
Добравшись до дому, Матвей Артемонов почти совсем остыл от происшедшей стычки и успокоился. Когда же он увидел зацветавшие кусты сирени, которые он сам давным-давно посадил возле калитки, разросшиеся и загустевшие за много лет ветви любимых яблонь, покрытые едва пробивающейся листвой и переваливающиеся через когда-то высокий и красивый, а теперь посеревший и осевший забор, ему и вовсе стало так хорошо и спокойно на душе, как давно не бывало. Пытаясь продлить эту радость встречи, Матвей решил, перед тем, как зайти во двор, сходить на бывшую неподалеку заводь от давно уже заброшенной водяной мельницы: удивительно красивый уголок со склонившимися над водой ивами, зарослями камышей, бархатной зеленой ряской и кувшинками. Он с облегчением положил наземь шлем и оружие, снял кирасу и другие доспехи, и направился к заводи. Ей, пожалуй, не хватало того буйства растительности, которое бывало здесь всегда летом, а кувшинки еще и не думали цвести, но все же это было то самое место: любимое место Артемонова в Москве, а может и во всем мире. Он уселся на кочку прошлогодней серой осоки с пробивающимися острыми язычками свежей травки, сорвал с ближайшего куста веточку и, бездумно крутя ее в руках, стал разглядывать далеко просматривавшийся весенний лес, гладь воды с отражающимися облаками и саму мельницу, которая, за время его отсутствия, еще больше потемнела, заросла мхом и даже какими-то небольшими деревцами. Сумерки сгущались, и было бы уже почти темно, если бы последние лучи солнца не были особенно яркими. Когда Матвей подумал, что пора бы уже и пойти в дом, чтобы не возиться там в темноте и вечернем холоде, раздался громкий и очень неприятный скрип, который могла издать только старая мельница, если бы ее колесо вдруг пришло в движение. Поскольку это было решительно невозможно, Артемонов подумал, что ослышался или успел по-стариковски задремать и услышал скрип во сне. Душевного покоя, однако, как ни бывало. Матвей покачал головой, удивляясь, почему мир устроен так, что человек и четверти часа не может быть полностью счастливым, и пришел к заключению, что заведено так неспроста, а для его же, человека, блага, но его размышления были прерваны тем же звуком, только еще более громким и неприятным. Сомнений быть не могло: полуразвалившееся, давно уже превратившееся в груду полусгнивших деревяшек колесо мельницы вращалось с отвратительным и каким-то злым звуком. Матвею, сбросившему латы не только буквально, но и душевно, полностью расслабившись в этом тихом уголке, было тяжело собраться с силами и поднять взгляд, чтобы посмотреть туда, в сторону мельницы. Поэтому он сперва искоса взглянул на воду рядом с неистово трясущимся, но никак не разваливающимся колесом, что вовсе не принесло ему облегчения: в воде отражалась какая-то до крайности странная фигура, выглядывавшая из-за мельницы. Разглядеть ее точно было сложно, но ясно было, что она наряжена то ли в кучу какого-то безобразного тряпья, то ли веток и всякого лесного мусора, а на голове ее, из копны немытых и нечесаных волос, торчало что-то вроде рожек, а может быть, впрочем, и кончиков косынки, подвязанной как у старой деревенской бабы. От падавшей из мельницы воды отражение тряслось, как будто издеваясь над Матвеем. В довершение всего, там, где у существа должны были находиться глаза, зажглись два зеленых огонька, и раздался смех: дикий и визгливый, а вместе с ним отрывистые, похожие на лай слова, но какого-то уж совсем нечеловеческого языка. Чем дольше Артемонов сидел в нерешительности, тем громче становился смех, и тем быстрее вращалось колесо. Матвей трижды перекрестился и прочитал молитву, и все же, чтобы заставить себя посмотреть прямо в сторону мельницы, ему пришлось чуть ли не пальцами придерживать веки. Когда, однако, Матвею все же удалось поднять взгляд, он увидел лишь потемневшие в сумерках и совершенно неподвижные развалины мельницы, внутри которой заунывно и редко капала небольшими каплями вода, а налетевший ветерок качал ветвями росших на ней кустиков. В редком лесу тревожно перекрикивались и порхали с ветки на ветку птички, а где-то, совсем уже вдалеке, как будто пару раз хрустнули и качнулись ветки.
– Не обманул Ванька. Как бишь там: кто раньше смеялся… – приговаривал Артемонов, поднимаясь по узенькой тропинке от запруды. Бывалому воину стыдно было в этом себе признаться, но уходил Матвей весьма и весьма торопливо. И к калитке он подходил уже далеко не с теми светлыми чувствами, что в первый раз: если уж любимая запруда так "порадовала", то кто знает, что ждет и здесь. Тут он заметил, что сильно похолодало и почти совсем стемнело, а от реки поднялся туман. Конь Матвея смотрел на хозяина испуганными глазами и быстро перебирал копытами, а столб, к которому Артемонов привязал скакуна, был почти вывернут из земли: видно было, что животное изо всех сил старалось убежать от кого-то или от чего-то. Матвей, покачивая головой, погладил коня и дал ему небольшой кусочек сахару, отчего тот совсем успокоился. Артемонов подошел, наконец, к калитке, вытащил из нехитрого тайника ключ, отпер замок и вошел во двор. Мрачные ожидания его тут же рассеялись: здесь, почему-то, было светлее и теплее, чем на улице, весь двор зарос уже невысокой, но сильной и ровной молодой травкой, все многочисленные садовые деревья и кустарники, кроме вечно сонных по весне яблонь, покрылись листьями, а вишни и сливы начинали уже зацветать. Видневшийся же в глубине сада дом и вовсе выглядел так, как будто Матвей никуда и не уезжал на много лет. В это время где-то, то ли в лесу, то ли – в самом саду громко и красиво запел соловей, и Артемонов, приободрившись окончательно, начал хлопотать по хозяйству. Он привязал коня, натаскал к крыльцу дров из поленницы, вытащил из подклета съестных припасов, которые можно было побыстрее приготовить, и, среди прочего, наткнулся на бутыль вина, настолько соблазнительно покрытую паутиной, что Матвей, решил отложить немного хлопоты, и отметить возвращение домой. Он не помнил, что именно это было за вино, но, поскольку в погребе у него хранились сотни бутылей, а плохих напитков в них не было, привередничать было не с руки. Правда, эта бутылка лежала не в погребе, а в подклете, где вина обычно не держали, но сейчас Матвею казалось, что сама судьба решила помочь ему поднять настроение и забыть неприятный случай на запруде. Он нетерпеливо пробрался к деревянному столику, стоявшему под высокой грушей, смахнул с него прошлогодние листья, срубил кинжалом пробку с бутылки, с жадностью сделал несколько глотков вина, которое показалось ему удивительно нежным и освежающим, и тут с удивлением заметил, что на столе лежит яблоко. Оно было ярко-желтым с красными бочками, без единой прожилки или темного пятнышка – одним словом, идеально красивым. Когда Матвей поднес его ближе к лицу, то почувствовал свежий и тонкий аромат, который бывает только у недавно сорванного с ветки плода. В другое время Артемонов наверняка бы задумался, откуда может взяться свежесорванное яблоко в мае, но сейчас, радуясь легкому и приятному туману, заполнившему голову и прогнавшему грустные мысли, он просто откусил большой кусок прекрасного плода. Лицо его тут же перекосилось, он отбросил яблоко в сторону, и принялся судорожно отплевываться, стараясь, чтобы и малейшего кусочка не осталось у него во рту: яблоко оказалось насквозь гнилым и отвратительно горьким. Матвей вскочил и в бессильной злобе выхватил саблю:
– Ну, выходи, кто бы ты ни был! Буду биться с тобой мечом и молитвой, поглядим, чья возьмет!
Понимая бессмысленность своего гнева, Матвей, в досаде, срубил несколько мешавших ему веток яблонь, разбил в мелкие осколки бутылку, а затем воткнул саблю в землю и опустился обратно на скамью. Начало противостояния невидимому врагу он явно и без боя проиграл, сделав все, что тому и нужно было: выпив вина и откусив яблоко. Впрочем, пока ничего дурного с Артемоновым не происходило, и он уже начал успокаиваться, думая о том, что каким же еще быть яблоку в мае, как не гнилым, и что вино, тем более, было самым обычным, даже приятным на вкус. Посидев немного, он направился в дом.
Ключ с легким скрипом повернулся в замке, дверь открылась, и Матвей оказался внутри. Сначала он замер, отчасти оглушенный запахом родного дома, нисколько не изменившимся, во что почти нельзя было поверить, а потом и нахлынувшими чувствами, которые он и сам со стыдливой усмешкой гнал от себя. Распахнутая дверь скрипнула, и в дом ворвался запах цветущего сада и свежей зелени.
Дом этот был обычным снаружи, но не совсем обычен внутри, как и многие дома вельмож того времени. Снаружи это был добротный приземистый сруб, ничуть не отличавшийся от небогатой дворянской усадьбы где-нибудь под Владимиром или Калугой, без лишних окон и украшений. Зато внутри было, и с избытком, все то, что Матвей Сергеевич успел полюбить в далекой Европе, и что он успел за десятилетия войн и путешествий привезти оттуда с собой, или купить уже позже у многочисленных немцев-ремесленников в самой матушке-Москве. На стенах висели шелковые и кожаные гобелены, отчасти духовного, отчасти повседневного, а отчасти – и самого непотребного содержания. Артемонов, по недостатку времени, вешал их вперемежку, за что корил себя, но никак, за долгие годы, не мог найти времени, чтобы привести свою коллекцию в порядок. Поэтому теперь один из римских пап, окруженный надменными кардиналами, воздевал руки с вожделеющим видом прямо к пышным грудям какой-то нимфы или грации, а сзади его, в это же время, готовились схватить за мягкое место разъяренные гончие ехавшего поодаль французского феодала. На соседней стенке висело несколько персидских ковров, еще пара лежала и на полу. В углу же, как и полагалось, висела полудюжина православных образов старинного письма: строгих ликов, которые Артемонов отыскивал в маленьких монастырях и покупал за немалые деньги, ценя древность и красоту письма. Даже и тут, на стенах, они были отделены от фряжского неистовства определенным пространством. Артемонов разжег лампаду и стал молиться – долго, без счета времени, так, что по окончании молитвы совсем уже стемнело, и дом освещала только лампада, а за окнами простиралась полная тьма. Матвей чувствовал себя так хорошо и так уютно, что ему казалось, что сам Господь рад его возвращению, и благословляет все его будущие дела. Посреди комнаты стоял вполне московского вида стол, окруженный как скамьями, так и обитыми кожей стульями. Под светом лампады, Матвей принес дров и разжег камин, подвинул к нему старое скрипучее кресло (и то, и другое было ливонского происхождения), и, открыв еще одну, на сей раз извлеченную из подвала бутылку, приготовился отдохнуть, наконец, от тягот прошедших лет и грядущих дней.
После пары глотков Артемонову стало и вовсе легко на душе: так, что он почти и не удивился, когда краем глаза заметил высокую женскую фигуру в длинном платье, совсем буднично прошедшую позади него. Матвей почувствовал созданное ей колыхание воздуха. Гостья уселась, спиной к нему, в старинное немецкое кресло, стоявшее также в комнате. Озноб прошел по спине Артемонова, но он уже был изрядно пьян. "Старость! Неужели опять задремал?.." – подумал Матвей и загадал про себя, что если он выпьет еще добрый глоток вина, обернется, и увидит что-то странное, то непременно пойдет и посмотрит: что же там такое в кресле. Он выпил, обернулся и, вздрогнув, увидел там рукав женского платья: темно-зеленой, очень дорогой ткани, весь усыпанный бисером и другими украшениями. Это было бы не так страшно, если бы Матвей не помнил слишком хорошо, когда он видел первый и последний раз в жизни это платье. Давняя война, карета, смоленский лес, обрыв, река под ним – все это он видел, как сейчас. "Не может быть! Или, и правда, я уже там?" – спросил себя Артемонов и, не испытывая, почему-то, страха, а только удивление и любопытство, направился к креслу. Та, которая, по его мнению, сидела там, давно уже не могла быть жива, но сейчас он, почему-то, и не думал об этом. "Уж ты-то мне, любушка, не навредишь. И не напугаешь!". Матвей с волнением подходил все ближе, пока, наконец, не заметил, что из рукава платья выглядывает желтая, покрытая ссохшимися связками, рука скелета. Он остановился в испуге, но тут же ярость переполнила его, и он, вне себя от страха и злобы, развернул к себе кресло. Там, конечно же, ничего не было кроме многолетней паутины, заброшенной уже по ветхости и самими пауками. Пошатываясь, Артемонов подошел обратно к креслу возле камина и тяжело опустился в него. Набравшись сил, он пошел еще раз к киоту, и молился не меньше получаса: когда он закончил, в окнах уже виднелись первые лучи раннего майского восхода. Впрочем, до утра было еще долго, и Матвей, внезапно почувствовавший сильную усталость, поплелся по лестнице наверх, в небольшую комнатушку, где, с большим облегчением, улегся на кровать с балдахином, которую он когда-то с превеликими трудами и расходами вывез из Лифляндии. Ложе это, как будто, радо было его принять: оно вовсе не изменилась за те долгие годы, которые он провел вдалеке от этого дома. Маленькое окошко комнатки выходило на запад, и в нем было почти совсем темно, а на фоне слегка подсвеченного неба прорисовывались, каждым крохотным нераспустившимся листочком, ветви яблонь. У Матвея, все же, было тяжело на душе, и он внимательно прислушивался к тому, что происходило внизу. Там, впрочем, только уютно потрескивали поленья в камине. Вскоре Артемонов задремал, и, в дремоте, стал переворачиваться на другой бок, подтягивая под себя покрывало. Ему, то ли снились, то ли виделись песчаные дюны, сосны и он сам, а может быть, кто-то другой, но такой же счастливый, бежавший в пыльных доспехах вдоль никогда не виданного раньше моря. За плечами были победы, а дальше – дальше их должно было быть так же много, как ракушек на этой уходящей вдаль линии песка, а радость обещала быть бесконечной, как эта водная гладь. Матвей бросился в море и поплыл: легко, как будто не было на его плечах доспехов, а с берега он слышал крики друзей, не решавшихся кинуться в воду вслед за ним, и все же радующихся тому, как решительно он борется с волнами.
Что-то вскоре заставило его приоткрыть глаза, и он увидел совсем рядом со своей рукой, как раз на том месте, где могла бы лежать рука спавшей вместе с ним супруги, рукав фиолетового платья, вид которого был настолько жив в воспоминаниях Матвея, что он немедленно вышел из дремоты и подскочил на кровати. Артемонов неподвижно уставился на выглядывавший из под порывала рукав – тот был совершенно, мертвенно неподвижен, и это пугало больше всего. Ему бы следовало поднять взгляд выше – туда, где должна была находиться голова обладательницы рукава, но Матвей не мог заставить себя это сделать. В это время в маленьком окошке комнаты, быстро и неожиданно, зажглись два больших желтых, скорее всего птичьих, глаза, но, хуже того, раздались звуки шагов: по старой лестнице, ведшей снизу в спальню, медленно поднимался кто-то очень тяжелый. Огонь в камине, полыхнув с шумом, быстро погас, как будто кто-то задул его. Артемонов вскочил с кровати и бросился к маленькой, давно и редко открывавшейся дверце, ведшей на заросший яблоневыми ветками балкончик. Она, как назло, не открывалось – видимо, старый, подвешенный на веревке ключик ее заржавел, и Матвей, в конце концов, принялся биться в дверцу плечом. Нужно было торопиться: фиолетовый рукав в постели зашевелился, как будто подергиваясь, а тяжеловесное существо, поднимавшееся снизу по лестнице, приближалось все быстрее. Очертания его тени сперва были неопределенными, но затем обозначился головной убор московской боярыни: небольшая шапка и широкий платок, свисавший из-под нее с обеих сторон. На месте лица, однако, ничего не было: его словно вырезали ножницами, и эта пустота, заполненная мерцающим светом камина, придвигалась все ближе и ближе к Матвею. Постепенно между шапкой и платком стали проступать какие-то очертания, но, увидев их, Артемонов стал еще быстрее и судорожнее биться плечом в маленькую дверцу. В это время, фиолетовый рукав на кровати поднялся вверх, часто подергиваясь, и из него выглянули вверх иссохшие и побелевшие кости. Деревянные и ветхие доски дверцы стали напоминать Матвею камень, но он не уставал биться об них. Неумолимое, холодное лицо мумии в головном уборе знатной боярыни приближалось снизу, тогда как скелет на кровати подергивался все сильнее, и готов был вот-вот подняться. Отчаявшись выбить дверцу, Артемонов начал снова крутить ключик. После одного из поворотов, дверца, наконец, подалась, и Матвей оказался на маленьком балкончике. Здесь раньше он пил с гостями чай из самовара, любуясь, смотря по времени года, то яблочным цветом и неутомимыми пчелами, то мощными и зрелыми летними кронами яблонь, то гнущимися под тяжестью плодов ветвями, а то и облетевшими, посеченными осенней пургой, и все же красивыми кронами старых деревьев.