Полная версия
Маньяк Гуревич
«Ребёнок как ребёнок, – отозвалась мама раздражённым шёпотом. – Я тоже бог знает что выдумывала в детстве!»
* * *И вот как-то Сеня играл себе и играл. У него был чемпионат мира по бегу на четвереньках вокруг стола. Паркетный старинный пол совсем рассохся, кое-где из него даже щепки торчали, так что Сеня предусмотрительно привязал к обеим коленкам думки с дивана. В забеге участвовала прорва команд со всех концов земного шара. За Чехию на диване сидел Медведь, за Англию под диваном валялся Петрушка-Ришелье… Сеня бегал за всех, замеряя результат по секундной стрелке синего будильника. Когда бежал за Америку, слегка замедлялся. Зато Советский Союз побеждал во всех видах забега!
В разгар игры из своей психбольницы вернулся папа.
Папа высоким был, стройным, в серой фетровой шляпе, в длинном сером пальто. На нём вся одежда сидела, как на киноартисте Баталове. Бывают такие люди…
К сожалению, младшему Гуревичу это не передалось. Любая новая и дорогая вещь сидела на нём, по уверению его жены, как на корове седло, и вечно он выглядел, говорила она, как «совхозный бабай».
– Привет, сынок! – сказал папа.
Нет, тут надо вот что пояснить.
Папа был мягким и участливым человеком, он всем старался помочь. Он стремился помочь даже тогда, когда ничем помочь не мог, да и никто от него этого не требовал. Всегда шёл провожать гостей до остановки трамвая, выбегая из дома в чём был: в линялых трениках, замызганном свитере. И, сажая гостей на трамвай, заботливо спрашивал: «Три копеечки есть? А у тебя есть три копейки?». Сеня, уже подростком, как-то спросил: «Пап, зачем ты выясняешь, есть ли у человека три копейки, если вышел в тряпье без карманов, и у тебя самого ни копья, и ты вообще похож на бомжа?» «Я не могу не спросить», – ответил папа. «А если кто-то скажет, что денег нет? Что ты сделаешь?» «Не знаю… – папа пожал плечами. – Но не спросить не могу».
Он всегда пытался занять сына интеллектуально, заинтересовать чем-то прекрасным, увлечь. Бывало, сильно мешал… Когда видел, что сын чем-то занят, а Сеня всегда был страшно занят, он пытался включиться в игру на равных, даже когда это выглядело ужасно глупо, даже когда Сене хотелось, чтобы Пушкин уже отдохнул.
И вот папа явился из своей психушки посреди игры, посреди дистанции, которую блистательно одолевал на карачках финский спортсмен Матти Хейкинен.
– Ты как, сынок? – спросил папа. – Что за игра?
Сеня доложил, что в данный момент у него чемпионат мира по бегу вокруг стола.
– Что за фигня, – хмыкнул папа. – Ерунда какая-то для младенцев.
– Младенцев? – возмутился Сеня. – Знаешь, как трудно бежать на четвереньках! Это новый вид спорта: попробуй!
Папа, не снимая шляпы и пальто, опустился на корточки и приказал:
– Засекай время!
…и оголтело ринулся прыгать вокруг стола, мгновенно вогнав себе в колено огромную занозину от старого рассохшегося паркета. Плоская широкая щепа с пиковым остриём – она, как нож, вонзилась ему глубоко в сустав.
Папа с воем повалился на спину, Сеня хладнокровно проорал:
– Финский спортсмен сошёл с дистанции!
И в этот момент с работы пришла мама.
Ну, дальше не интересно, дальше происходила просто жизнь: приехала скорая, папу забрали в больницу, кромсали там его колено под местным наркозом, вынимали занозу, накладывали швы…
И три недели потом он скакал на костыле и шутил, что это новый такой вид спорта. Иногда говорил сыну: «Он видел стремительный бег колесниц… Засекай время до туалета и обратно!» – взмахивал костылём и вопил: «На старт, внимание… арш!!!»
Мама же говорила:
– Почему у всех дома люди как люди, а у меня два идиота?!
* * *Комната была многовариантным местом обитания. С утра – гостиной и столовой, ночью – спальней.
Родители спали на раскладном универсальном ложе. Днём это был просто зелёный диван, обивка в мелкий рубчик; на ночь диван раскладывался на две разновеликие части. Мама – она была полной женщиной – вольготно раскидывалась на широком сиденье дивана, худой папа спал на боку на отложенной спинке, в узком пространстве между стеной и супругой. Мама во сне всегда его теснила, и утром, собираясь в детский сад или в школу, Сеня наблюдал, как папа, тощей шпротой притиснутый к стене, досыпает «ещё крошечку».
Сеня же спал на раскладном кресле, которое, дабы не свалилась подушка, упирали изголовьем в изразцовую печь.
Беспокойное было местечко: по ночам в печи шла оживлённая жизнь, звучали голоса, обрывки песен; иногда кто-то вскрикивал – то угрожая, то обольстительно урча… Сене часто снились сны, в которых разыгрывались сцены между таинственными печными обитателями.
Однажды за ужином он обронил, что в печке по ночам разговаривают какие-то дяди и тёти. Кричат и сильно ссорятся, а иногда хохочут или хором поют.
– Поздравляю! – выдохнула мама, глядя мимо Сени на папину макушку, склонившуюся к чашке чая. – Приехали: у ребёнка психоз. Тут у нас, кажется, был где-то специалист? Давай-ка, звони Загребенному. Пусть пропишет что-нибудь успокоительное.
Вполне возможно, что детский психиатр Николай Павыч Загребенный прописал бы Сене нечто успокоительное, и тогда, спустя лет пятьдесят, Гуревич навсегда был бы прописан по успокоительному ведомству и вязал бы салфетки или клеил коробочки. Уж такими были этапы – на большом пути из варяг в греки – в отечественной психиатрии.
Но за два дня до назначенного визита произошло вот что.
В гости к ним приехала семейная пара дальних родственников из Казимировки. Гостей, как полагается, на ночь обустроили со всем хлопотливым радушием, постелив им на родительском диване. Папа с Сеней легли на полу, а вот мама разместилась на том самом злосчастном кресле, изголовье которого упиралось в печную заслонку. И среди ночи раздался вопль: мама вскочила, перебудив не только гостей, но и всех соседей. Она кричала, что с ней кто-то разговаривает из печи, издевается, угрожает и хихикает, что она явственно слышит мерзкое вытьё, и бабий визг, и какой-то безумный хор алкашей с неразборчивыми матерными куплетами.
Вызванный наутро рукастый и головастый, хотя и не всегда трезвый, мастер Гена обследовал чёртово логово и сказал: печь как печь, умели кода-то работать на совесть. Просто, давно, может, ещё при царе, кто-то забыл закрыть вьюшку, положить в дымоходе блинок на бортик, вот ветра и врываются из воздушных просторов, распевая свои разухабистые песни.
Так Сеня был реабилитирован и спасён от медикаментозного лечения по советскому психиатрическому протоколу.
Кстати, именно эти пережитые в детстве хриплые свары бородатых-мордатых церберов, что срывались с цепи чуть ли не каждую ночь, визжа и гогоча ему прямо в уши, много лет спустя помогли пережить тоску остервенелых зимних ветров пустыни Негев; а там есть где разгуляться ветрам.
Жаль, мамы тогда уже не было. Она бы впечатлилась…
* * *Гораздо позже, будучи отцом семейства и отирая с женой друг о друга бока и задницы в кухоньке съёмной квартиры, Гуревич вспоминал жильё своего детства, пытаясь понять: почему из такого просторного помещения родители не сделали удобной полноценной квартиры? Ведь можно было выгородить и нормальную спальню, и уютную детскую. А деревянные антресоли – при этакой-то высоте потолка! Он видел такие в квартирах у кое-кого из сокурсников: второй полуэтаж, а там: стеллажи книг, письменный стол с настольной лампой, глубокое кресло. Снизу это выглядело стильно, театрально, неуловимо иностранно…
Но однажды догадался: они с родителями так редко виделись «вне расписания», что совсем не испытывали потребности разбежаться по своим закутам.
Воскресных дней он ожидал со свойственной ему тревожностью. Целую неделю готовился, мысленно себя приближал: вот уже понедельник, а понедельник – это почти среда; среда же – это такая карусель: сядешь – крутись, и когда-нибудь круг закончится. За средой вынырнул четверг, лёгкий день, быстрый день, он уже, считай, катится в пятницу. А пятница – надёжный трамплин в субботу-воскресенье. Пятницу, в сущности, можно вообще не брать в расчёт.
«Увидев наконец родимую обитель, Главой поник и зарыдал…» – неизменно повторял папа, открывая дверь сыну, вернувшемуся из школы. Да нет, наоборот, – хотелось крикнуть: увидев наконец родимую обитель, малец от счастья зарыдал! (Что касалось рифмовки, за Сеней ни одной реплики не ржавело. Тем более в пятницу!)
Сеня дорожил каждой минутой, которую проводил вместе с обоими родителями. Необъятное воскресное утро – бескрайняя степь разреженного времени на вершине недели, длинный выдох после спрессованных будней. Долгий ленивый завтрак, насмешливые перепалки, словесные стычки, взрывы смеха, шорох газетных страниц. Какой-то дурацкий концерт по телевизору – поговори со мною, мама; сладкие, вдогонку сну зевочки. Утро тянется, тянется, тянется…
Всю жизнь он помнил одно воскресное ноябрьское утро, не слишком примечательное. Но избирательность памяти, но странная тяга к застывшим картинкам, застрявшим в пазухах детских воспоминаний…
В двух высоких окнах комнаты кипела белая кутерьма: там сшибались, сбивались в жирные охапки, ломились в дрожащее стекло порывы метели, – казалось, стекла сопротивляются из последних сил. Зато в доме было тепло, и, кроме пятирожковой люстры, горела его любимая лампа под зелёным стеклянным колпаком.
Её включали нечасто и ненадолго: считалось, что зелёное стекло слишком перегревается. У лампы было имя, то ли японское, то ли цирковое: Ардеко́; лампа в семье почему-то пользовалась почётом: «Включи Ардеко́, только осторожней с плафоном, он родной!». Воскресные завтраки были особенными ещё и потому, что их освещала родная Ардеко́, смешивая свой простодушный весенний свет с тусклым и всегда завалящим светом в окнах – те выходили в обычный ленинградский двор-колодец.
Мама нажарила блинов, они лежали на блюде кружавистой горкой. В серёдку блина с ножа спускали кусочек сливочного масла, тот плюхался и растекался пенистой лужицей; сверху вываливали и расправляли по блину ложку повидла или джема. Затем блин обстоятельно заворачивали конвертиком или подзорной трубой. Только к глазу не поднесёшь: всё потечёт по руке, однажды такое уж было… Про нож и вилку знаем, не маленькие, но интереснее же взять самому, наклониться, отклацать зубами и жамкать добычу, представляя, что ты крокодил. Или бенгальский тигр! Прекрати строить жуткие рожи…
Родители, как всегда, обсуждали что-то своё, врачебное, спорили, перебивали друг друга, перескакивали с темы на тему, вскрикивали, порой хохотали. У мамы был бархатный раскатистый смех, папа крякал, как утка.
У мальчика всё внутри замирало от умиротворения: он блаженствовал, он тихо таял… Переводил взгляд с отца на мать… а снег за окном взрывался и крутился в заполошной свалке, будто свора белых болонок сбежала из цирка и носится, как угорелая. Если смежить веки, сияние Ардеко́ затопляло комнату волнистым струением речных водорослей. Не верилось, что впереди – зима…
Мама вышла и вернулась из кухни с голубым эмалированный чайником.
– Осторожно, чтобы я вас не обожгла! – объявила, и поставила чайник в центр стола на круглую чугунную подставку.
– Приют пиров, ничем невозмутимых… – проговорил папа голосом «на цыпочках». И потянулся за сахарницей.
Сеня сидел, смотрел в круто-голубую сферу чайника, наверняка ужасно горячего, и думал: а если б мама не предупредила и я бы коснулся его? Как можно проверить, не касаясь, – обжигает или нет? А, вот как: плюнуть! Если чайник горячий – плевок зашипит!
Сеня был изобретательным мальчиком. Папа говорил, что у него парадоксальный ход мыслей и интересные отношения с реальностью. Он стал собирать во рту всю наличную слюну для полноценного научного опыта.
Мама в эту минуту рассказывала, какой невероятный букет роз преподнёс ей вчера один счастливый немолодой папаша. (Прямо из Сочи, представляете?!) И как ей показалось некрасивым унести это богатство домой, и она разобрала букет и оделила всех женщин: медсестёр, нянечек, регистраторшу. Себе оставила только три, но прекрасные розы… А уходя, столкнулась в дверях со старенькой Марией Романовной, их многолетней уборщицей. Лет тридцать та махала у них шваброй, а сейчас уходила на пенсию по состоянию здоровья.
– И вот она стоит и смотрит на мои розы, будто Богородицу узрела! А они бордовые, атласные, на длиннющих стеблях! Ну… и я ей, конечно, сразу их вручила!
Обеими руками мама охватывала перед собой пузатую пустоту: «Во-от такой был огромный куст! Представить страшно, сколько денег отвалено. И совершенно живые – они дышали, дышали! А запах головокружительный, даже хлорку нашу перешибал!»
Сеня, наконец, подсобрал достаточно слюны, подался вперёд и харкнул на чайник роскошной шипучей блямбой. Чайник и правда оказался ужасно горячим. Опыт удался!
Мама запнулась и опустила руки… Она не смогла сразу найти в себе переключатель регистров на ругань, что с мамой крайне редко случалось. Сидела и молчала, уронив на колени раскрытые ладони, из которых, казалось, только что выпал тот огромный букет роз.
Папа прокашлялся и мягко проговорил:
– Сынок, ты к чему это… э-э…?
– Идиот, – сказала мама упавшим голосом. – Испортил такое утро!
Куриная тема рока
Соседка их, милейшая старуха Полина Витальевна, обладала талантом находиться (и всем мешать, и всюду встревать!) сразу в нескольких местах квартиры. Она была помешана на пирогах. Каждый день разогревалась духовка, взбивались яйца, заводилось тесто, постным маслом протирался противень… и минут через сорок на свет выплывал из духовки очередной румяный красавец с брусникой, с яблоками, с грибами или с курятиной.
Курятина, ох…
Гуревич не прикасался к ней всю жизнь, аллергией отговаривался. Хотя дело-то совсем не в аллергии.
Дело было в том, что мама, при всей суровости характера, очень любила животных. В её детстве у них в Ростове жил поросёнок Филя – умненький, уютный и, мама говорила, «очень деликатный!». Он жил прямо в доме, как домашний пёс, и семилетняя мама всюду бегала с ним, держа палец в колечке хвостика. Всю жизнь потом горевала, что не разрешили забрать его в поезд, увозивший её и бабушку Розу в эвакуацию.
А однажды девочка-мама нашла в кустах ежа. Очень волновалась, чтобы тот не замёрз, долго подыскивала ему подходящий ночлег, пока не нашла очень удобную норку: дедов сапог. Молодой в то время дед Саня, авиационный инженер, работал в технической службе аэропорта. И именно той ночью что-то стряслось в ремонтных мастерских; за дедом выслали машину, велели прибыть через три минуты. Он вскочил, натянул брюки, прыгнул в сапоги…
Тут мама всегда обрывала рассказ. Говорила: «пусти воображение по следу». Но Сеня не желал пускать воображение по следу. Его раздражало, что мама не расписывает подробности; сам он всегда на подробностях застревал.
– А как дед кричал – словами или просто буквой «А-А-А-А!!!»? – приставал он к маме. – И кто вытаскивал ежовые иглы у него из ноги, ты или бабушка? А потом он хромал? А ёжик хромал?
В общем, сына с мамой объединяла любовь ко всем хвостатым-пернатым, ко всем душевным животным типа собак или кошек. Или обезьян. Или уж, на худой конец, пятнистого удава… Однако даже самого деликатного, самого чистенького поросёнка поселить у них было немыслимо, так как домовой комитет запрещал держать в квартирах любых животных.
И потому Сеня с мамой купили на Птичьем рынке трёх цыплят.
Он всю жизнь помнил их имена: До-Ре-Ми, вот как их звали. Как он хлопотал над ними! Как звонко пропевал три этих слога над жёлтенькими пищалками-облачками на тонких ножках До! Ре! Ми!.. До-о-ре-е-м-и-и-и…
Мама кормила их творогом, двумя пальцами вытягивая и выкручивая белых червячков, и пискуны смешно вцеплялись в них клювиками и тянули каждый к себе. Сене казалось, он уже различает своих цыплят: у них были разные характеры. Самым бойким был Ми: вечно бегал вокруг братьев, вечно волновался, совсем как Сеня, – видимо, боялся куда-то не успеть. Мальчик выпускал их из коробки погулять, безропотно убирал за ними. Мы же в ответственности за тех, кого мы ля-ля-ля и до-ре-ми?!
Однажды эти дурачки угодили в миску с водой и вымокли. Гвалт устроили страшный! Беспокойный и заботливый Сеня придумал, как их высушить. Прижимая к груди коробку с тремя мокрыми комочками, примчался в кухню, включил духовку на слабое приятное тепло, запустил всю компанию внутрь и закрыл. По его расчётам, минут через десять До-Ре-Ми должны были выйти оттуда весёлыми и пушистыми.
Тут в коридоре затренькал телефон – это, конечно, был Тимка Акчурин. Он названивал, когда оставался дома один, и они с Сеней подолгу висели на телефоне, пока взрослые не спохватывались: ну сколько ж можно! Как обычно, они с Тимой заболтались, и времени прошло немало… В общем, Сеня, прямо скажем, слегка подзабыл о цыплячьей сушилке. Вспомнил, когда услышал протяжный зов Полины Витальевны: «Сеню-юша! Сенюш, иди, пирожок дам!» – и почувствовал запах жареной курятины.
Он выронил трубку и заорал…
Хоронили убиенных всем двором. Сеня обернул салфеткой обгорелые тельца, уложил их, как в саркофаг, в свой деревянный школьный пенал, выбрал во дворе укромный угол за трансформаторной будкой и братскую могилу выкопал сам, большой салатной ложкой. До седьмого класса, до переезда семьи в другой район, возвращаясь из школы, мысленно вытягивался в почётном карауле и салютовал погибшим.
Может, папа и не зря называл его психику «пограничной»? Ведь это и вправду не совсем нормально, что из-за одного досадного случая в детстве человек на всю жизнь разлюбил жарко протопленные помещения, вроде бань или саун? Впрочем, в бани он и так не ходил, стеснялся. Но даже оказываясь в тесном и душном пространстве, вроде лифта, Гуревич начинал задыхаться; ему мерещился запах горелого мяса, на лбу выступал пот, ладони становились противно липкими… Короче, этажи он всю жизнь предпочитал одолевать как в школе – бегом.
Между тем летом в Беэр-Шеве случаются особо жаркие дни, когда буквально нечем дышать, и ты думаешь: да это настоящая чёртова духовка, угораздило же выбрать климат! – и даже на работе расстёгиваешь вторую, а то и третью пуговицу на рубашке.
* * *Да нет, не единственный то был куриный случай! Была ещё жуткая двойная казнь на даче, в Вырице. Анна Каренина в перьях; куриная тема рока…
Из-за постоянных простуд и ангин на лето родители вывозили Сеню дышать и закаляться. Семья жила на две докторские зарплаты – в сущности, нищенские, – так что весь год копили на летнее оздоровление. На южные моря накопить не удалось ни разу, оставались либо ближняя, с западным налётом Прибалтика, либо дача. Лет пять подряд Гуревичи снимали дачу в деревне Вырица. Впрочем, и Вырица сама – богатое и популярное место дачной жизни, с солидными каменными домами, теплицами да баньками за высокими заборами (есть что беречь!) – тоже была им не по зубам.
Снимали в Посёлке, а это в самом конце ветки, ехать с Витебского.
С Витебского, самого прекрасного вокзала в мире, – нарядного, как филармония, как дворец, как музей, – поезда шли и в Павловск, и в Царское Село, в вагонах сидели вперемешку и интеллигентные дамы с орешками для павловских белок, и крепкий колхоз в трениках.
Добирались час с лишним, потому что ждали именно электрички до Посёлка: в Вырице железка раздваивалась, и короткий отросток вёл в нужную тьмутаракань.
У электричек нутро всяко-разное: чаще всего деревянные лавки из лакированной вагонки, реже – обитые дерматином мягкие сиденья. Эти очень быстро изреза́ли, вынимая зачем-то поролон, и тогда сидеть задницей на голой железяке было холодно и жёстко.
В вагонах всегда битком, всегда грязно, вонько (в тамбуре вечно кто-то нассал), к тому же утром в поезд подсаживаются работяги, а те завтракают пивом и курят не в тамбуре, а прямо в вагоне. На Сенино счастье, его начинало тошнить, и папа, выкрикивая: «Ребёнку плохо! Посадите ребёнка, пожалуйста!», проталкивал его поближе к скамейкам. И какая-нибудь сердобольная дама непременно усаживала тощего Сеню к себе на крутые колени, где он покачивался, как меж верблюжьих горбов. Или какой-нибудь старичок уминался и предлагал местечко рядом.
У окна сидеть классно: в приспущенную раму бьёт сильный тяжёлый дух: запах шпал, обработанных креозотом, солярки, мазута, смешанный с запахами пролетающей природы. Предвкушение летней жизни! Так в музеях бывает: входишь в вестибюль, слева – кассы, справа гардероб, но ввысь перед тобой вздымается головокружительная золочённая лепная-резная лестница, и ты знаешь, что там наверху – залы, люстры-фрески-ковры-вазы-мушкеты-ружья-картины, а также самое интересное: мраморные дядьки и тётки с сиськами-письками без трусов, в крайнем случае листик пристал. И все вокруг ходят и делают вид, будто это ничего, красота тела, так и надо… А если б в метро такую красоту тела увидели, листик такой на живом человеке – небось сразу в психушку звонили бы?
Сусанино, Красницы, Михайловка, Вырица… Потом проплывали: Первая платформа… Вторая платформа… Третья платформа… конца этому черепашьему ходу не предвиделось! Наконец, доползали: Посёлок.
Это было унылое захолустье. Не деревня, не садоводство – так, петухи да куры по дворам; деревянные домики в полтора этажа, с верандами и без.
По главной улице дважды в день тащился автобус. В местном сельмаге витали спёртые запахи бакалеи: пряники и крупа в бумажных мешках, пыльные железные банки с томатным соком, бочка с солёными огурцами, бочка с квашеной капустой. На длинной полке за кассой – водочка. Продавщица Людмила высилась за обшарпанным прилавком. Её пшеничная, сложно устроенная хала на голове парила в тусклом воздухе магазина. Это была всем халам хала: покрытая блескучим лаком, глянцевая на вид, нарощенная из собственных, да выцыганенных по знакомым и подругам, да прикупленных чужих волос. Сеня слышал, как, взвешивая мятные пряники, Людмила рассказывала кому-то из дачниц: «Полжизни собирала! Говорю ей: «Соня, мне деньги твои не нужны. Плати косой – она же, глянь, в точечку как моя родная!».
Впрочем, временами лавка была закрыта на огромный висячий замок: обладательница роскошной халы уходила в запой.
(Она уходила в забой! Воображению младшего Гуревича многого и не требовалось. Он любил эту песню, такую… раздольную: «Де-е-вушки приго-ожие Тихой пе-есней встре-етили. И в забой напра-авился Па-рень молодой…». Папа говорил про песню: «Ну, это, скажем прямо, не Пушкин…». Ну и что? А Сене нравилось. И вот она, Людмила: в шахтёрской каске с налобным фонарём, в брезентовой куртке, брезентовых штанах… Она машет рукой на прощание и уходит в забой! Кстати, налезет ли шахтёрская каска на её хитро выплетенную халу?)
…Гуревич даже спустя полжизни любил повторять, что «в тех дремучих дачных дебрях был прекрасный микроклимат, что бы это ни значило».
Густая сосновая природа струилась вдоль ледяной речки Оредеж, воспетой и литературно, и художественно. Речка не глубокой была, но с гладкими валунами и острыми камнями, а поток бурлящий: из воды купальщики часто выползали с побитыми локтями и коленками. Можно было подняться вверх по течению аж до плотины – там был нормальный песчаный спуск, а выше плотины – отличный пляж, но веселей же нестись в пенном потоке, который сам тебя и принесёт домой. К воде спускались, цепляясь за кусты и деревья; на песчаном пятачке, называемом «пляжем», стояла деревянная купальня, почерневшая от времени и воды. Зато берег напротив был замечательно красив: высокая щербатая стена, не гранитная, а песчаная, удивительного для здешних широт красно-бурого цвета. По верхам этого каньона всеми оттенками, от щавелевого до оливкового, курчавилась зелень.
Вырица вообще окружена сосновыми лесами – а сосны корабельные, с могучими прямыми стволами, с ветвями, высоко поднятыми над землёй, потому и светло в этих лесах. По берегам Оредежа растут «танцующие сосны»: у них корни из земли повылезли – суставчатые, с узловатыми коленями. Посмотришь – да это сказочные ноги! В вечерних сумерках, да под музыку ветра в кронах так и чудится: вытянут «танцующие сосны» из земли свои корненоги и пустятся в медленный вальс по-над берегом – раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три…
…Всем знакомым и родственникам Гуревичи говорили, что снимают в Вырице дачу. Однако снять дачу целиком, с огородом, садом и всем, что прилагается к настоящему дому, им тоже было не по карману. Снимали застеклённую веранду. Папа называл её приютом убогого чухонца, но тут же бодро восклицал: «А что ещё требуется для полноценного отдыха!» Со двора вбегаешь на деревянное крыльцо, в открытую двустворчатую дверь, оттуда – налево, за тюлевую занавеску. Там закуток, метров в шесть: тесно приткнуты две железные койки, столик, застеленный белёсой клеёнкой, два табурета. С потолка свисают клейкие гирлянды, облепленные мухами, и это дело житейское. Вечерами в воздухе стоял неумолчный комариный зуд. Комары здесь были особенные, не чета городским: медленные, ленивые, но очень дружные, летали эскадрильями.