bannerbanner
Возвращение жизни
Возвращение жизни

Полная версия

Возвращение жизни

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Николай Голобоков

Возвращение жизни

Воробьишко

Сейчас это был маленький, незаметный воробьишко.

Он был жалок и общипан, обидно, что эта красивая, стройная воробьиха не его, что он один, что не смог покорить её сердце, ни старательными ухаживаниями, ни громкой песенкой, ни храбростью. С болью и обидой, он полетел от места драки, полетел неровно, неуверенно. Теперь всё равно куда лететь, она ни его, она не с ним. Сел на прозрачную, не распустившуюся ещё липу и смотрел. Смотрел в одну точку – далеко – далеко, ничего невидящими глазами. Качало от усталости, клевал носом. Медленно клонило на бок и, когда начинал падать – вздрагивал, подёргивая крылышками и, снова, крепко уцепившись лапками, сидел тихо.

А на ту ветку, где сидела воробьиха, подлетел другой – большой, нахальный. Со всей своей воробьиной отвагой, добивался любви и признания. Она его клюнула. Но забияка бросался снова и снова, его клевала в бок, клюв, в голову. Пискотня, шум крыльев, и летящие с дерева во все стороны пёрышки. Внизу кошка нюхает перья, хватает их лапкой, пробует грызть, примеряется, топчется. Косится на верхушку дерева, где идёт объяснение в любви… Подёргивает мордочкой, стряхивая прилипшие фрагменты парадной одежды жениха.

Наконец, нахал сдался. Он ругнулся резким отрывистым щебетом и, улетел.

Воробьишко встрепенулся, поправил торчащие во все стороны перья. Приободрился, поднял голову и полетел к возлюбленной, но там уже был тот, третий.

Все трое. Они сначала сидели на одной ветке и любовались воробьихой. Каждый думал, что только ему она обрадуется. И нахал, и он, и уж, конечно тот третий, но не лишний. Это был самонадеянный красавец. Чистенький, ровненький, с большим чёрным галстуком на груди. Красивый до тошноты. Он уже подлетел к ней, он прыгал, с ветки на ветку, всё ближе и ближе. Воробьиха не шумела, и не пыталась даже его клевать. Сидела с полным безразличием. Она устала от приставаний, от объяснений. Устала от постоянного внимания к ней, от того, что её имя все и всегда произносят только ласково. Ей надоело всё это. Надоело это чириканье, с ходу, с первой минуты знакомства, вот так сразу, с умилёнными ухаживаниями, и пощипываниями пёрышек. Ей не хотелось такого, она и сама не знала, но хотелось настоящего, сильного, интересного, что бы так всю сразу захватило. И всё. Без колебаний и сомнений.

А он вспомнил свою воробьиху. Добрую, хорошую, которая прошлой зимой, в безпроглядную пургу попала под страшные колёса трамвая.

Зима была снежная морозная.

В феврале уже было столько снега, что бурьян, кусты – всё было завалено снегом. У маленьких деревянных домиков, где они обычно клевали в больших ящиках остатки хлеба, каши, даже кислые огурцы, скованные морозом.

Но и там всё было завалено снегом и он, сыпал весь день и ночь. Около ящика ещё и страшно, там всегда можно было увидеть белого, одноглазого кота. И вот днём они полетели на улицу, где ходили трамваи. На перекрёстке, сели на липу, смотрели, не вынесут ли чего сердобольные старушки. Этим жирным бездельникам, гундосым голубям. После них и галок что-нибудь да оставалось. Но вдруг воробьиха, его воробьиха, радостно зачирикала, и было видно, как прошла лошадь через рельсы, оставив дымящую после себя кучку. Воробьи налетели на эту тёплую, пахнущую сеном и лошадью добычу. Стали греться и клевать не переваренные зёрна овса.

И, вдруг… загремели… затрещали тормоза двух вагончиков.

Трамвай разорил одним своим скрежетом колёс всю эту кормящуюся стайку воробьёв…

Улетели не все…

Его подруга жизни осталась там.

А.

Красавец зачирикал, повернув свою голову к ней, что-то видимо спросил. Она промолчала. Тогда сел совсем рядом. Он всегда знал, что ему борьба не нужна.

Он и так будет избранником. Он красив, знал это, потому и сидел в сторонке. Когда она щипала бедного воробьишку, когда дралась с нахалом. Он с высоты своей ветки, взирал, посматривал на эту ненужную ему пискотню, драку и не понимал, неужели они на что-то надеются. Сидел гордый. Довольный. Глупый.

И… вдруг он, воробьишко, перелетел поближе к счастливой паре, сел рядом на дерево и, запел. Он плакал и смеялся, пел о любви, и солнышке, о счастливых днях лета, о ласковой весне и осени, пел о любви, в которую верил и так ждал. Обо всём том, что передумал в эту суровую нескончаемую зиму. Он не чирикал, это были трели, это была песня.

Он поднимал свою головку, вздрагивал, взмахивал крылышками и пел, пел о той своей хорошей и доброй воробьихе.

Пел, и это была не просто песня. Это звучал гимн любви. Это был танец маленьких лебедей.

И… вдруг воробьиха, подняла головку. Посмотрела на певца.

Она уже не была гордой и уставшей красавицей, она уже не видела и не хотела никого. Она слушала, слушала и, вспоминала то лето. Тем летом она жила все эти годы.

С другими воробьями было хорошо – счастья не было. Неужели это он, тот… мой… единственный.

Как же я тебя долго ждала.

Они рядышком летали над городом. Смотрели сверху на обе реки, Ока и Орлик, где они сливались в одну, поворачивают к плотине. Потом летали над пахотами, сырыми, чёрными от растаявшего снега.

Пролетели излучину реки, огороды, церковь. Летали, любовались. Благодарили песню.

Потом выбрали место для гнезда.

И стали думать как его лучше утеплить и спрятать от любопытных глаз.

Укрыть от злых когтей.

Уйти подальше от острых зубов.

Спрятаться от мягких, но ловких кошачьих и других лап…

Пернатая верность

… Дрозды они и есть дрозды. Я это помню хорошо, но любовь к этим птахам пришла не только за колоратурное звучание их мелодий, о котором сочиняют наши композиторы с поэтами, – весной они поют для души, а не для славы, дрозды, конечно.

Жена моя восхищалась совсем не трелями этих красавчиков, она, когда трудилась в поте лица своего на нашем участочке, – десять шагов от стен дома до забора, а далее асфальт, часто мне шумела, звала посмотреть, как эти самые дрозды добывают свой хлеб насущный.

Это, конечно не батон с изюмом, который любила моя дочуня, когда была маленькая, она тоже любила хлеб, – батон, с изюмом, только инстинкт самосохранения подсказывал ей, что батон хорошо, а изюм то лучше, лучше, вот и она, не изучив мировую науку военных, очень древних, как они в трудные времена, в осаждённых крепостях, окружённые врагами выживали в жестокой блокаде… – питались, не такой как сейчас, колбасой, непонятно чем нафаршированной, а держали хвост морковкой. Готовые охранять рубежи своего жилища. Поддерживали силу и боевое настроение,… изюмом и виноградным соком.

И, вот, однажды, приходим в её комнатку, к малявке, дочери, а она ест, смакует, причмокивает, последние янтарные изюминки, а остатки, кусочки батона по всему обеденному маленькому столику. Вот тебе бабушка и не Юрьев день.

… И, вот оно, осадное положение…

Тюрьма по собственному, нежеланию.

Дрозд, в нашем огороде, добывал свой изюм.

Сидит, ой, нет, стоит, как цапля, посматривает на свою наживку, когда клюнет рыбка, а потом, потом наш дрозд, как цапля своим носом, стреляет в землю, где ничегошеньки не видела ни моя жена, и тем более я.

А он, дрозд, уже с большим энтузиазмом, и радостью на лице, поднимает свою умную головку к небу и мотает, помахивает огромной изюминой, – дождевым червяком, отряхивая с него землю, а может добивает таким образом, чтоб ненароком не дал ему сдачи, от такой удачи…

Для него такого, ростом не цапля, это прямо почти хобот мамонта, который мы вместе сжуём, как пелось в туристской песне. И съедобный, и деликатес. Конечно, нам было интересно смотреть на такой промысел. А жена, аж помолодела, и спела.

– Вот бы ты, так доставал из своей глины рублики, а то лепишь эту керамику, кому она сейчас нужна…

Видишь дрозд. Воот. Это хозяин.

Но чуть позже, ой мамочки, когда созревала ранняя черешня… они, дрозды, теперь, мать их за ногу, и скворцы, туда же их, к таакой маме, и подальше… даже синички стаями налетали на эту, нашу теперь радость, но никак не хотели, чтобы это была только наша пища. Теперь эта наша, уже бывшая, кладовая витаминов улетала на крыльях любви к ближнему, лесочку, где они и проживали в радости, в лесу, где кошки, их стимуляторы, не давали им покоя, спать и даже дремать, чтобы не улететь ненароком в райские места, не появлялись.

Обносили эту раннюю черешенку за пару дней. И никакие зримые чучела, угрозы шумом, звоном, не бранными, которые в словаре Даля, жена их не брала эти чудеса словесности, почти разговорными, словами не портили им аппетит. И тогда она уже не с такой радостью, слышала, как они эти дрозды поют не для славы… свои рулады.

Но, вот, бывает же такое, такоое. И не спрашивай верить или нет. Бывает. Сам пережил, удивился.

… Иду. Смотрю. Увидел. Возрадовался.

… Улица наша, Подгорная уходит в горы под самой высокой скалой по имени Утюг. Машины разносят пыль и щебёнку, здесь, внизу, а там, принесённую дождями – вниз, по всей дорожке… Собачки бегают. Дети катаются по рыхлой местами земле, на пятой точке, по бугоркам в пыльных осыпающихся горках, и, довольны.

Мы хоть в детстве катались на плотине дамбе, глиняной, – намочим, бывало жара, Крым, а тут пруд, гребля, плотина, и как сказочная гора, мы малышня, мочили, мочились, брызгали и водой, катались вниз как почти спортсмены на санках, только по прямой, да не по Питерской. А здесь, сейчас, в посёлке, просто улица и трескуны камешки, там, на дороге, гоняют и мотоциклы, и, квадроциклы и просто шустрые дурачки на всяких трескунах двухколёсных, без глушителей, пускают синие вонючие хвосты дыма, ну, прямо баба яга со змеем Горынычем на горящей и дымящей метёлке. И, и, тут у самой дороги сарай. Куры там, бараны, и, и вонь несусветная. Проходить, сквозь строй такого бараньекуриноскунсового аромата, но не степу, такого, душистого, – вино было раньше, при Украине, ошибка, но не инженера Гарина, … а мы – гулять с собачкой – тошно от такого совсем не походившего на запах мелиссы, или изабеллы в моей беседке.

В окне, где свет не выключают, курам на смех, нет, они, не очень там хохочут, как Запорожцы у Репина, правда сейчас в Третьяковке, а кур, – не пускают на улицу поклевать травку иногда, весной или после дождичка в четверг, погулять с песенкой призывной почти романс, петушка любимого, на свежем воздухе, неет. Не дают и такой витамин – озон, как говорят умники. А без света, даже такого, приносить и дарить свою глазунью хозяевам не смогут, – окошко, оказалось, маленькое, на верху, почти под потолком и сетка из ржавой проволоки, чтоб сдуру двадцать не захотели в самоволку, или лебедями взлететь под небеса. И, а, таам.

…….. Сидит, запутался в той сетке, дрозд. Он иногда поёт – плачет. Даа, подумал я, это тебе не моя гармошка и, Семёновна, с другими частушками. Дрозд иногда прячется, когда проходят люди. Не видят. Не ведают. Он в плену. Не может выбраться.

Иногда прилетает к нему его драгоценная, а может просто знакомый, друг, товарищ, брат, или сосед. Не похоже. Хотя и одёжка похожая, как у всех. Но появляются люди и опять он, за решёткой один. Прячется. А куда, всё равно его видно. Боится.

Дед, со своею бабулей, как всегда прогуливают своего барбоса и себя. Увидели, посмотрели, решили, – ничего не решили. Осечка, вышла, а не выход из положения,– плена. И чего ему там было нужно этому дрозду. Нам не понять и не добраться до этого окошка. Да и лазать по чужим огородам, ещё не поймут. Пришли домой. Вспомнили как он, дрозд тревожно, что-то говорил. Пел, но, увы, его языка мы не поняли. Дома попили чай и пошли снова к заключённому, по собственному нежеланию.

Рядышком на веточке сидел такой же дрозд, но бабуля, моя, каким-то своим чутьём, внутрешним, как говаривал наш батя, тесть мой, увидела, что это его пара, подруга жизни. Смотри, они похожи друг на друга. Как мы с тобой…

Это и у людей такое бывает, когда живут дружно, не так как артисты.

– Ну, смотри, похожие… правда, как вылитые, мы. Ага. Подумал я, но про себя. Тихонько. Чтоб не услышала. Похож на неё…

Какое у неё округление форм, а мой – инженер конструктор – ни фигур, не мускулатур, как говорят на Кавказе, щепки, гвозди, ну и мышцы, а у неё округлые телеса и вес – два моих, почти, но скоро будет. Старается.

А у них, дроздов, там, в другом месте, видимо, своё жилище, и, наверное, с удобствами не такими как сейчас, в больших домах. Цементные усыпальницы…

Но, как и зачем он здесь? Ближе подошли, решили, мы, спасатели.

Слышим, громко и тревожно, отрывисто она, или он, что – то чирикал, но по своему, не так как воробьи, – его всё – таки половина, постановили мы. Вот она и просила нас о помощи. Подошли ещё ближе, она сидит, не улетает, а просто взяла и перелетела поближе к этой самой ржавой сетке. Эх, вы, подумала, наверное, она, а мы увидели, что она совсем не боится нас, хотя, было близко и хорошо видно как вертит головкой. Редко, что-то говорит. Это была не песня, это был протяжный щебет. Так мужики иногда кричат, вопят на стадионе, – эх ты, мазило, а она, его спасительница говорила, нам тоже…

Эх, вы, глухие, тупые, слепые. Потом стала прыгать своими лапками, то к нам поближе, потом снова к нему к сетке. Приглашала. Показывала. Убеждала. Помогите! Ну, ну за мной. Вперёд что вы, мать вашу за ногу, ослепли, не видите, не разумеете?!


Бабка, неет, теперь бабушка, сердешная, рассердилась, нет, осерчала, и пошла стучать в разные двери. Должны же быть там люди. Дом большой двухэтажный, много хозяев. Никто двери не открыл.

… Спасительница, не подруга, серьёзнее, не позорное, как у людей гражданский брак, – бракованные, – чужие так не волнуются, она, опять, что то говорила, говорила, щебетала так же отрывисто и громко. Убеждала. Похоже.

… Стемнело и мы ушли домой. Ночью может и сами разберутся. У них зрение получше нашего, моего, стариковского, глаукомного. Послеоперационного.

Утро, хоть и не туманное, и, совсем не седое, но дождичек, хоть и не четверг,– был. А они, разлучённые так глупо, сидели почти рядом. Она, как мы решили, постановили единогласно, – голос деда не в счёт, почти как всегда, и потому стояли, молчали, грустили. Они, птахи тоже были рядом. Пленённый, по собственному нежеланию за проволочной сеткой, и она примостилась на оконном выступе.

Рядом, но… так далеко…

Да и у людей такое бывает.

Жааль…

Мы, когда уходили, бросали туда маленькие кусочки хлеба, остались малые крохи. Видимо умудрились поужинать, хоть и скромно, почти наши пенсионеры перед праздником, – день, долгожданный – пенсии.

Приходили днём и она, его верная, была рядышком, – с ним. Жена, моя всевидящим оком, не то, что у меня, не левым и правым, – только правым… зорко посмотрела, усмотрела, увидела и сказала.

– Смотри, спали с лица, оба. И она не ест – солидаарность…

– Я согласно кивнул головой и… пропел, на пианиссимо, почти шептал песню соловья… – как у дятла,

– И щёки не висят, как… у, да нет, не у тебя, бабушка…у, у – хомяка. У, них, ээтих, зверюшек, запасливых, – защёчные мешки. А у хавроньи сало… Она двинула слегка меня в бок, и, мой магнитофон потерял звук.

– И как только ты это увидела. Молодец. Ах, какая ты умница, пытался я войти в роль защитника на суде… – самом справедливом суде.

Лишь на третий день нашли хозяина.

Молодой парень, удивился и сказал, что видел их, двое были, а чего и не подумал, не увидел, что он там, да ещё и в плену. Пообещал выпустить и быстро укатил по делам на жигулёнке.

Мы навещали их, двоих ещё несколько раз, но вечером уже не было этой влюблённой пары певчих. Сетка валялась внизу около сарая. А я, пивка хватанул по такому радостному поводу, да ещё такому дивному и, спросил, но потом пожалел об этом недипломатическом воздействии, на нервы моей, не дроздихи.

– А, мадам, драгоценность моя, – нет ли у нас с тобой такой сеточки, как у этого дрозда.


… – Ох, и пожалел же я о таком резюме, утопающего в своём юморе смельчака…

И, грешник, подумал, а нафига, как говорит жена, я леплю эту керамику, пишу картины, которые финны предлагали разместить у них там, рядом с Рерихом, в городе Хамменлине. Зачем? Может, заблудилось, это в голове, – укрепить себя в мысли, что не зря хлеб жевал, а не переводил продукты для приготовления удобрения.

Проще живи.

Жуй.

Плюй.

Ешь.

А судьба дроздов?

Славная.

Поучительная.

… И.

Хозяин рассказал.

– Они потом, на другой день, прилетали туда. На то место, которое чуть не стало лобным, как на Красной площади в Москве.

– Сетки уже не было, но сидели там, в этом окошке, и вы знаете, как они пели.

Он, хозяин курятника, как то с грустью продолжал.

– Я очень занят, такая работа. И дома бываю мало, всё в разъездах, всё некогда, бывает, и поесть не успеваю, звонок, на колёса, погнал. Дела. А тут такое. Я даже стоял и слушал – Пели вместе. Дуэт. Надо же птица, мелкая тварь. А ведь как могут!

… Неужели они исполняли нам, гимн, нет, заздравную песню, благодарность за спасение?!

Учили, как наам нужно жить.


*


– Слушать и слышать.

– Понимать.

– Уважать и беречь.

Любить и радоваться.

Возвращение жизни

Деревушка утопала в зелени. А внизу – огромный длинный пруд с большими ивами, с заливчиками, тиной. Потом – водосброс и остатки водяной мельницы. Торчали почерневшие сваи. Валялся один жёрнов. Вечерами у пруда много рыбаков: попискивала вода от рыбы, булькало что-то в тине. Рыбаки на берегу волновались, судачили: какая же это рыба, а как бьёт хвостом по воде. Бьёт, а на крючок не идёт, леший её подери. И уж если кто-то подсекал карпа или щуку, совали подсаку, тащили на берег, рыба извивалась, сверкала чешуёй. И, смакуя, медленно рыбак снимал её с крючка, небрежно бросал в траву, и рыба таращила безумные глаза. Хватала судорожно ртом воздух, двигала жабрами, а рыбаки стояли и беседовали. Дёргались и тонули поплавки, а они:

– На пять кило рыба – не меньше.

– Э, э, больше, каких пять, смотри, во!

Среди стариков стоял, чуть в сторонке, сухонький, беленький. У него уже плескалось что-то в сетке, и он спокойно подёргивал удочкой, а потом заталкивал туда очередную рыбёшку.

– А ты знаешь, у этого деда что-нибудь можно найти для выставки.

– Он учитель, черчение и рисование в школе преподавал. Теперь на пенсии. Картины писал раньше. У нас в районных выставках всегда участвовал. Хочешь, сходим завтра к нему.

Директор Дома культуры занятый. Искусство любит, ну танцы там, пляски, агитбригады – это дело, концерт может на полевом стане дать, и на ферме, потому все силы тратил на эти виды работы. А изобразительное? Только морока. На выставки никто в деревне не ходит, только эти полстены: ковры, картины – морока, да и только. Потому методист-художник из области ходил с ним по дворам и выпрашивал, высматривал.

И раскрывались сундуки заветные, доставались старинные панёвы, кокошники, пояса, шитые и плетёные шерстью, а вот и знаменитый спис, орловский, почти златошвеи работали, без всякой современной стилизации, а шили так, как пели, пелось, вот и получалось песня в колорите и ритме строчек этого рукоделия…

И какие там законы. Бывало, встанут бабы утром: мороз-то, мороз нынче, сегодня и списывать можно. Морозец, воон какие узоры вывел.

… Сидели у окна и вышивали, глядя на, на стёкла, его, Мороза работу.

Но на деревне одна и была, у кого узоры лучше, да красивее были. Она то и шила, вышивала всем свадебное да в красный угол.

Владимир Никитич жил со своей женой – старушкой, сыновья разъехались. Вот они и доживали век в своей избе. Внутри чисто, прибрано. На стенах висели в рамках копии с картин Брюллова, Шишкина. Тумбочки, столы покрыты беленькими скатертями, салфетками – всё расшито узорами, цветами, петухами. Половицы застланы домоткаными дорожками. Хочется погладить их босой ногой. А мы стали у входа обутые и нескладные перед этим уютом и теплотой.

Директор помялся, проговорил что-то нечленораздельное, снял шапку.

– Не ждали. Ничего, сейчас всё объясню.

Он посмотрел по сторонам. Обвёл взглядом стены, картины, копии.

Старик сидел у окна, отодвинул сковородку с жареной картошкой, вытер бороду, повернулся к нам.

– Ну, говорите, люди добрые. С чем пожаловали, с хорошим или плохим? Говорите. Рады видеть гостей в своём доме. Говорите.

Директор снова почему-то застеснялся, но начал:

– Вы, Владимир Никитич, когда-то участвовали в наших выставках. Так вот…, что у вас…

– Э-э-э, голубчик, давно это было.

Он помолчал, подвинул сковородку, нанизал румяные кусочки картошки, сверху колечко зелёного огурца, но потом отложил вилку, подвигал сковородкой и снова притих.

– И краски есть, и холсты стоят, и картон, вот этюдник пылится, а охоты нету. Не то, что раньше. Нет той тяги, что была. И глаза уже плохо видят, – краски какие то серые…


Вошла старушка, полная, седая, какая-то домашняя, уютная. Старик засмеялся как-то холодно, нехорошо, потусторонне. Будто это не он смеялся. А там что-то сверху, чужое хихикало, а ему до этого никакого дела не было.

– Вот приглашают на выставке участвовать.

Старушка посмотрела на деда, потом на директора, затем осмотрела методиста. Стала рядышком с дедом, как около маленьких встают, чтобы утешить их или приласкать по головке.

– Не те годы, чтобы на выставку ему, болел он эту зиму, совсем плох стал. И лечиться не хочет, как дитя малое. Забывчив стал. Плох, ой, плох. Скажу ему: принеси дед ковшик или там ведро, он пойдёт и забудет, зачем ходил. Да, спасибо, ученики заходят, навещают. Шевелят его, а то, как на пенсию вышел, и всё тут. Скрутило его, а лечиться не хочет.

– Э-э, мать, хватит тебе, лечиться да лечиться, пусть молодые лечатся да пилюли глотают. А мы уже пожили своё, нам уже пора. Пилюли переводить…

Снова тишина. Дед взял вилку, сунул её в рот, и его сплюснутое с боков лицо вдруг смялось, стало коротким, а нос кивал, как пальцем, как – будто звал к себе, двигался в такт челюстям и заглядывал в глаза цвета выгоревших на солнце васильков.

– Дедушка, а не знаете, может, кто из соседей или знакомых вышивает полотенца или из глины что делает, может, корешки у кого есть из леса, фигурки зверюшек. Может, в соседних деревнях. А? Не слышали?

– Э, голубчик, есть, есть. Знаешь деревню Верхняя Гнилушка? Так вот там кувшины из глины делают и уж очень забавные пистульки, похожие на свисточки, с росписью. А чуть дальше, за лесом, Каменка – там пояса расшивают да полотенца.

Умолк, потёр, сморщив, лоб. А потом где-то там далеко-далеко в глазах сверкнул лучик или лукавинка. Он ещё не улыбался, но в нём уже рождалось что-то светлое, живое, и он рассказал, как до войны ещё был у него корешок. На берёзе нашёл, наплыв чудотворный такой. Ну, точно, Лев Николаевич. Я его, говорит, стамеской, ножичком. Ну как есть – Толстой.

… Немец, когда отступал, нас всех выгоняли из домов, кто в чём был, так и шёл, гнали нас. А последним шёл факельщик и, стервец, поджигал. Ну, пошли мы вон к тому лесу, я и убёг по овражку, по кустикам, лесочком, лесочком – своя земля упрятала, уберегла… А многие тогда в том лесу и полегли.

Пришёл, а оно уже сгорело, и он сгорел. Сгорел. Сжалось сердце. Толстого я больше не видел.

Снова у Никитича заулыбались глаза и он, проглотив ещё немного картошки, показал нам гипсовый бюстик, чем-то напоминавший его самого.

– Ученик мой делал. В Москве учится, в училище. Прямо здесь из гипса лепил.

– А из корешков ничего нет, хоть что-нибудь.

– Там вон, в чулане, собачка из корешка, ну да это просто так. Ну-ка, мать, принеси, в чулане она.

Она быстро вернулась, вытирая что-то фартуком.

– В тазу, в извести лежала.

На столе появился причудливо изогнутый корень, почти не тронутый рукой человека. Это была собачка: она присела на передние лапы, выгнула спину, бойко вздёрнула хвост. В ней столько было движения и лай, деревенский, лихой, но лай беззлобный, она робкая, как старик. Добродушно лает. Ведь бывает так? Бывает.

Слушала бабуля, а старик стоял с широко раскрытыми глазами, слушал, слушал и смотрел.

Он ещё не верил, что она будет на выставке, да ещё и областной. Не верил, что может что-то сделать, чем-то жить, и он стоял и смотрел на мир новыми глазами, поголубевшими, не выгоревшими, живыми. Он улыбнулся, вытер бороду, задвигал сковородкой. Снова потёр бороду, засуетился. Она тоже потёрла глаза, поправила передник:

– Ой, батюшки, а что же вы стоите, садитесь, садитесь, гости дорогие.

Она смахнула передником чистые табуретки, подвинула поближе к нам.

– Ну вот, старый, ну вот. Заладил: помирать пора. Ну вот, ну вот тебе и работа. Да он и к выставке ещё что сделает, сделает.

Они вышли.

У дома лежали в тени деревьев, на зелёной травке в холодочке краснопёрки, карпики, кот наводил здесь свой порядок. А они прошли через двор, дорогу, спустились в овраг. Потом поднялись в сад.

На страницу:
1 из 5