Полная версия
Полковник милиции Владислав Костенко. Книга 4. Репортер
Прилагаем фоторобот Завэра, сделанный нами на основании показаний Рахматова.
Сообщаем, что купля-продажа состоялась возле касс Киевского вокзала.
Подполковник Вакидов.V
Я, Валерий Васильевич Штык
Больше всего меня интересуют неопознанные летающие объекты. Те, которые отказываются допускать самое возможность их существования, сродни шовинистам: «Во вселенной есть только одна Земля – наша, а на этой Земле мы – самые талантливые люди».
Когда я первый раз принес на отборочную комиссию картины, посвященные инопланетянам, Савелий Эммануилович досадливо махнул рукой:
– Вы так хорошо начинали, Штык… Настоящий реализм, прекрасная композиция, зачем вам эти фантазии?
– Постепенно я привык к тому, что мою новую живопись заворачивали, не пускали на выставки, но много ли мне надо? Мастерскую я уже получил, – хоть и в цокольном этаже, но достаточно светлую, два издательства подбрасывали книги – на иллюстрацию, какие-никакие, а деньги. С красками, правда, трудновато, цену теперь повысили вдвое, на большую вещь приходилось копить пару месяцев. Летом это не трудно, теперь огурцы появились в магазине, нарежь, залей кефиром, – вот тебе и прекрасная пища на день. А зимой я становлюсь прожорливым, мороз действует на меня каким-то странным образом: хочется лечь в койку, укрыться тулупом и три раза в день уминать сковороду картошки, жаренной на подсолнечном масле с луком.
…Поначалу меня очень хвалили, особенно когда я писал передовиков из моей деревни Кряжевки. Даже «Советская культура» напечатала пять лет назад статью, не говоря уж о «Художнике». Пару моих вещей ежегодно приобретала закупочная комиссия, жил как Крез, но постепенно – это случилось, когда Люда подарила мне роскошное издание Сальвадора Дали, – я начал рассматривать и себя, и свою мастерскую, и тех, кто ко мне приходил, как-то со стороны, а точнее – сверху. Очень удобная точка обзора. Если настроить себя, открывается интересный ракурс, чаще всего совершенно неожиданный. Отдельность – не такое уж плохое понятие, коли его верно трактовать. Рерих – отделен, потому и значителен. И вот тогда-то я заново переосмыслил фразу Толстого о том, что человек состоит из знаменателя и числителя – как дробь. Точно. Это особенно заметно именно сверху, чуть слева, но обязательно при хорошем свете.
Постепенно я сам себе показался мелюзгою, – с этими моими стожками на поле, с тетей Надей, которую я больше всего любил писать, усадив ее на завалинку вместе с внучкой Николая Саввича – девушка рисовала цветными карандашами и поэтому безропотно мне позировала. Не помню, кто из наших писателей прошлого века сказал, что, мол, жизнь может такую завитушку под ребро дать, что из человека – хоть и старого мушкетного пороха – все рояльное воспитание в один момент выскочит. Так со мной и случилось.
…Люда в ту пору приходила ко мне редко, не знаю уж почему, наверное, увлеклась кем, она любит заметных, я не ревнив, бог дал – бог взял. Это не к смерти надо прикладывать, а к любви, все не так горько. И как-то дождливой, серой ночью я ощутил внезапное и легкое воспарение. Летать я боюсь, ни разу в жизни не летал, нет ничего прекраснее поезда (можно было б, я бы экипаж пользовал, только за экипаж, наверное, посадят, у нас все, что не как у всех, наказуемо. Никто так не привержен одинаковости, как мы). В каком-то кино, где показывали горящий самолет, я похолодел от ужаса, наблюдая, как аэроплан натужно отрывался от земли, – вот-вот упадет, страх господень… Я много раз смотрел этот фильм, потому что там был четко показан момент отрыва машины от земли, я этим любовался, как классической композицией, такие бы в академии ставить, любо-дорого писать, нынешний обязательный бархат с яблоками и кувшинами мало кому нужен. Когда и это запрещалось – было интересно, а если теперь заставляют, – чего же предписанным любоваться, велика охота… Ну, я и подумал в ту ночь: а вот как эти несчастные инопланетные насекомые воспринимают нас, вылезая из своей тарелки? Они ж прыгучие, эти прозрачные инопланетяне, скачут, наверное, высоко, обзор хороший, ветер можно увидеть, а это самое трудное – написать ветер, его только в августе можно понять, в горах, возле могилы Волошина, в Коктебеле… Вот тогда я и увидел будущую картину всю целиком: сидит на земле инопришелец, обхватил тоненькие свои ножки длинными рученьками и с такой тоскою смотрит на открывшийся ему ландшафт, что словом и не выразишь… Вообще словом не очень-то много выразишь, оно – блудливо, его легко на себя обернуть; картину – трудней, а музыку и вовсе нельзя. Для меня Бах большая загадка, чем транзистор, хоть и этот ящик черт знает что такое: заклепочки, картоночки, проводочки, а включил – Америку слушаешь в Кряжевке, несмотря на то, что сосед, Егор Романович, каждый день сигнализирует куда следует: «Русскому человеку надлежит свое слушать, чужое – грех». И еще я увидел задник моей картины, загадочная картина мироздания, наша крохотная планетка затерялась между махинами, а внизу – библейская равнина, затиснутая между коктебельскими горами. И ветер шумит, и пахнет вокруг свежим сеном… Не только инопланетянин – пришелец. Человек – тоже, оттого – грустно нам жить, тоска томит, душа хочет чего-то неведомого, а где его взять? В самом себе человеку все ведомо…
Я сделал наброски (хотя не люблю их, школярство, вещь надо ощущать в себе, как мать – дитя), пошел в комбинат, попросился в Крым, мне предложили поездку в Среднюю Азию, писать галерею хлопкоробов, хорошие деньги, и осень как раз подходила, фрукты дешевле.
Сунулся в издательства. Тоже отказали, хотя выслушали доброжелательно.
Подумал было на потребу западным дипломатам побаловаться цветными шарами, абстракцией, но – не лежит у меня к этому душа, я – предметник, верю лишь тому, что вижу в себе и ощущаю.
Сделал я для соседского клуба несколько портретов углем, заплатили три сотни, купил билет в Феодосию и отправился в Коктебель. А когда вернулся, тут ко мне Виктор Никитич Русанов и заглянул:
– Ах вы, правдолюбец мой дорогой! Оглянитесь вокруг себя! Поглядите, как устроились ваши сокурсники, Гриша и Вениамин! Удар – забрали деньги и пишут что хотят, в свое удовольствие… А вы? Нет в вас их оборотистости, жаль…
Вообще-то я разговоры не люблю, слушать – слушаю, но беру только то, что интересно, остальное пропускаю сквозь уши, мне слова не мешают, не музыка ведь, только она меня всего забирает… Некоторые пишут под музыку, а я не могу, это как в церкви стругать доску, особенно во время пасхальной заутрени.
Я полюбопытствовал, чем занимается Виктор Никитич, он легко представился, мол, реставратор, «неужели не помните, мы с вами познакомились у Целкова, лет десять тому назад». Я помнил всех, с кем встречался у Целкова, – память художника мучительная, все в голове храним, – но если человеку хочется, чтобы мы были знакомы, то и пусть себе, какой от этого вред? Вот он-то, Никитич, и предложил:
– Есть у меня кое-какие ходы, можно брать заказы на оформление новостроек, договор – не менее как на пятьдесят тысяч, но, ясное дело, вы получите пятую часть, остальную надо раздать, зато десять косых на земле не лежат, а вам они дадут возможность писать то, что вы почитаете нужным…
Я что-то слыхал про такие операции. Заманчиво, конечно, но поинтересовался:
– А отчего вы именно ко мне с этим пришли?
Русанов огладил усы и проникновенно, с некоторой даже торжественностью ответил:
– Валерий Васильевич, вы родом из Кряжевки, а я из Видного – небось помните?
Как не помнить, конечно, помню, я там много писал, оставался ночевать, только вроде бы Русановых в деревне не было, хотя, может, он по матери оттуда, какая разница?
– И договор можете по форме заключить? – спросил я.
Он вытащил из кармана три бланка, подписанных десятью закорючками, с печатью уже:
– Если согласны – дадите мне доверенность на ведение ваших дел, оформим у нотариуса, главное – право распоряжаться кредитом. Больше никаких забот, напишите номер сберегательной кассы, через месяц получите деньги, представив, конечно же, эскизы.
А у меня и сберкнижки-то не было. Ну, ладно, у нас и на рубль книжку открывают, рупь в хорошем хозяйстве не помеха…
– Погодите, но я хоть должен взглянуть на то здание, которое мне предстоит оформлять…
– И это пожалуйста, – он папочку открыл, развернул склеенные скотчем листы бумаги и расстелил их на полу, презрительно отодвинув ногой кастрюльку, в которой я варил себе чай.
– Ну, а что я должен для вас писать? Я сейчас увлечен инопришельцами, Виктор Никитич… Это, наверное, не подойдет…
– Конечно, не подойдет, – рассмеялся Русанов. – А вот ваша дипломная картина вполне пригодится… Только надо бы вдали за полями, в лучах июньского заката дать провода электропередачи и далекий абрис завода…
– И мне это подписывать? – спросил я.
– Тут уж ваше право… Мы к вам присоединим еще двух художников, надо своим помогать, тем более старики, немощны, пусть и подпишутся, какая, в конце концов, вам разница? Деньги есть, вот и готовьте свои картины на выставку – инопришельцами сейчас заинтересуются, все позволено, только вам ли, русскому мастеру, растрачивать себя на такие сюжеты?
…И ведь, между прочим, он меня не надул… Ну, там какая-то неувязка вышла с двумя тысячами, то ли я налоги недоплатил, то ли еще что, но ведь это не главное: семь с половиной мне отслюнявили, а работал я всего три месяца, красили другие люди, совершенно мне неизвестные, расчеты с ними вел Виктор Никитич, а я, счастливый, ушел в свою новую картину.
Хотя что такое счастье? Даже Даль с Ожеговым дают различные толкования данному понятию, а философский словарь, который про все знает, этот вопрос и вовсе обходит своим бдительным вниманием.
Порою Русанов приходил с пачкой индийского чаю – трезвенник, алкоголем брезгует – и, наварив чифиря, пускался в рассуждения. Особенно часто это с ним бывало после заключения очередного договора, – он приткнулся к строителям и бензинщикам, золотая жила, объемы росписи большие, хороший бизнес.
Больше всего его волновал вопрос о том, как можно наладить людей жить в добре, в согласии со Словом.
– Редко кому удается быть истинным человеком, – говаривал он, отхлебывая черный навар быстрыми птичьими глотками. – А что такое человек? Это по идее приближение к Создателю, к Отцу… Но ведь подражать ему в частностях не означает того, что мы по-настоящему повторяем Создателя. Скольких вы знаете людей, которые чтут свой духовный опыт? Да хоть одного назовите – порадуюсь! Он у людишек юркий, опыт-то духовный, от любой мелочи может перевернуться: прочел сегодня одну книжку – тянет вести себя подобно ее героям, поглядел завтра кино какое – хочется совсем другого… Множественность – греховна, ибо мы малы и безвольны, Валерий Васильевич… Мы живем в постоянном духовном колебании, как камыш осенью, мы спокойно относимся к тому, что приятель какой или книжка могут перевернуть нас внутри, – разве с такими людьми дело сделаешь? Только незыблемость постулатов! Если мы пронзим каждого этими едиными для всех ипостасями, глядишь, сдвинемся с мертвой точки.
Я слушал его, перебивая редко, потому что думал о своем, говорунов побаиваюсь: летуны, земли не чувствуют, от земли идет добровольная дисциплина, а от таких – казарма и концлагерь. Тем не менее всяк человек – человек, пусть себе говорит, может, ему облегчиться надобно, а я от него ничего, кроме добра, не имел, он мне руки развязал для главной работы, как не выслушать?
Впрочем, когда он очень уж начинал багроветь и требовал единомыслия всех людей, я напоминал ему о Сталине, надменные его слова о нашем русском долготерпении, что-то бесовское было в этом, – посадил в лагеря самых работящих да умных, самых честных пострелял, и – нате вам – хороший народ, потому как все сносит… Вообще-то о Сталине я думаю с состраданием: воистину вырвался человек – силою случая – к высшей власти, был поначалу окружен высверком талантов, поэтому и жил в страхе, постоянно ожидая конца своему царствию… Оттого, видно, и сделал ставку на бюрократов, которые ему – за пакеты – служили верой и правдой… Он же их из грязи в князья вывел, у нас в Кряжевке был дядя Степа, работать не любил, все больше глотку на собраниях драл, так ведь его, голубя, в тридцать седьмом сначала председателем колхоза сделали, а потом в исполком перевели, а в тридцать девятом он уж в областной партии секретарствовал, а во время войны стал замнаркома, хоть и пень пнем, но – сноровистый, нутром понимал, что надо кричать, где и когда… Вот такие-то и держали страну… Выдвиженцы… Но – бессребреник был… Детей – Ваню и Колю – воспитывал в строгости, никакого баловства, однако наша дорога в ад вымощена их благими намерениями, чем же еще?!
– Ах, милая душа, Валерий Васильевич, – быстро, словно бы у него были заготовлены ответы на все случаи жизни, откликался Русанов, – нравственные ипостаси нашей жизни никем не могут быть исправлены, кроме как создателем. Законы морали нельзя ни изменить, ни улучшить… Они существуют? Да, существуют. Значит, обязательны для каждого… Сталин ведь не всех казнил, тех, кто веровал, следуя воле его, – возвышал…
– Ой ли?! Вон нарком внешней торговли Розенгольц даже после того, как его к расстрелу приговорили, кричал: «Да здравствует товарищ Сталин!»
– На то он и Розенгольц, – усмехнулся Виктор Никитич. – Меня это не удивляет… Однако я не лишаю его права на покаяние, которое всегда искренне… Но мы ныне лишены этой привилегии, слишком много людишек расплодилось, особенно чужих, далеких нам пород, вот что тревожно… А покаяние возможно только в пустынном одиночестве… Курортник, уплывший в море на маленькой лодочке, тоже одинок, но в его душе живут все те, кого он любит. А вот когда наступает душевное одиночество, когда ты – злыми чарами – отторгнут от того, кто создал нас, тогда начинается трагедия… Это особенно приложимо к нам, художникам: талант развивается в пустынном уединении, только характер – в схватке с себе подобными.
Слушая его, я еще больше заряжался верою в то, что делаю. Я мечтал писать одиночество и ветер, но порою заключения Русанова тревожили меня своей ограниченной жестокостью.
Не скажу, чтоб я был постоянно спокоен все то время, что работал в команде Русанова, внутри что-то жало, но я получил право на ту работу, о которой мечтал, однако все кончилось, когда ко мне пришел Иван Варравин…
VI
Главное управление уголовного розыска
Полковнику Костенко В. Н.
Рапорт
Покинув квартиру, Завэр отправился в библиотеку Ленина, где заказал книгу о ювелирах Европы. Сделав ряд выписок, он спустился в буфет. Позвонив по телефону, разговаривал с некоей Глафирой Анатольевной в течение пяти минут, рассказывая, в частности, о ювелирных аукционах в Швейцарии, где «Фаберже» стал цениться еще выше. Пообещав составить список наиболее уникальных бриллиантов и провести сравнительную экспертизу с нашими ювелирными изделиями, заверил: «Ах, о чем вы, Глафира Анатольевна, я это делаю без всякой корысти, и не унижайте меня, пожалуйста! Позвольте старому ветерану ощущать свою нужность перестройке, я живу ей, как и вся страна!»
После этого, купив винегрет и чашку кофе с молоком, он позавтракал и поехал на Киевский вокзал. Возле пригородных касс, во время покупки билета, к нему подошел неизвестный мужчина – крупного телосложения, в сером костюме, блондин с голубыми глазами, нос прямой, подбородок волевой, чуть выпирающий, особых примет на лице нет. Поскольку у касс было много народа, нам не удалось сфотографировать предметы, которыми обменялись Завэр и неизвестный. Однако бесспорно то, что Завэр передал предмет в форме конверта. Неизвестный же отдал ему предмет значительно больший по объему, напоминающий книгу, который Завэр быстро положил в свой портфель.
Неизвестный с Завэром ни о чем не говорил и, выйдя из толпы, отправился к стоянке такси, сел в автомобиль ММТ 42–19 и поехал на Фрунзенскую набережную, дом 42. Попросив такси его обождать, вошел в подъезд. Наши сотрудники сразу же вошли во двор, установив, что черный ход из этого подъезда заколочен. В течение часа мы ожидали неизвестного, однако он не появлялся. Тогда я принял решение проверить подъезд. Было установлено, что дверь на чердак легко открывается и по чердаку можно пройти к другим подъездам, которые имеют черный ход во двор.
После двенадцати часов наблюдения за подъездом мы пришли к выводу, что неизвестный нами упущен.
Капитан Коровяков.VII
Я, Иван Варравин
– Здравствуйте, это из редакции… Не могли бы соединить меня с товарищем Чуриным?
– У товарища Чурина совещание.
– Когда позвонить?
– Около часа.
– Это как понять «около»? Без десяти? В час десять?
– Около часа. Это все, что я могу вам сказать, товарищ.
Голос у секретаря был несколько раздраженный, хотя я чувствовал, как женщина борется с характером. Мне казалось, что она вот-вот сорвется на привычный крик в коммунальной кухне. Смешно, у нас количество коммуналок все же уменьшается, а в Нью-Йорке стремительно растет: на летучке наш собкор рассказывал, что теперь многие жители Манхэттэна, где небольшая двухкомнатная квартирка стоит не менее шестисот долларов в месяц, пускают квартирантов – все не так много платить.
Около часа секретарь ответила («секретарша» – гнусно, продолжение одностороннего «ты», барское неуважение к профессии), что товарищ Чурин отъехал в Госплан, но если у меня срочное дело, можно позвонить его помощнику, товарищу Кузинцову, он не откажется помочь, любит прессу.
Очень хорошо, что он любит прессу, подумал я, только перед тем, как просить Кузинцова посодействовать мне в организации встречи с его боссом, надо поехать в «Экономичку» и поговорить со стариком Маркаряном.
Когда я был совсем молодым (по-моему, молодость кончается в двадцать шесть лет, возраст гибели Лермонтова), у меня была дурацкая привычка идти напролом. Я был убежден, что система вопросов, подготовленная накануне беседы с интересовавшим тебя человеком, позволит принять абсолютно точное решение. Пару раз я крепко срезался – расписал прохиндея как борца за справедливость, а честную женщину, но, видно, закомплексованную (когда пила чай, локти держала чуть не у пупка, свидетельство закрытости, не руки, а какие-то роботы), высмеял как ретроградку. С тех пор я на всю жизнь сделал вывод: только избыточная информация, собранная по крупицам, а не рожденная собственными эмоциями, может быть основой для мало-мальски серьезного анализа.
К сожалению, у нас нет справочников, типа американских «Ху из ху»[4], поэтому приходится искать знакомых интересующего тебя человека. Подкрадываться, щупать с разных сторон, довольствоваться намеками. Впрочем, умеем читать между строк, понимая молчание собеседника – наша горестная привилегия, традиция, будь она неладна! Когда я готовил материал о том, как местная власть душит частника (откуда у нас это дикое слово? Без части нет общего, частное – это личное), кто-то посоветовал пойти в «Экономичку» к Маркаряну: человек, который обладает феноменальной памятью, аналитик, неудачник пера, но как никто другой знает хитросплетения связей в нашем чиновном мире.
И на этот раз он встретил меня хмуро, повторил, что без взятки разговаривать не станет, надоело донкихотствовать. Я пригласил его в кафе – он берет только «арабика» со сливками – и рассказал кое-что о Горенкове, заместителе министра Чурине и его помощнике Кузинцове.
– Погоди, сынок, – остановил меня Маркарян, когда я начал углубляться в суть дела. – Погоди… Как этого Чурина зовут?
– Арсений Кириллович. А что?
– Для начала тебе надо понять, как Чурин переехал в Москву? Мы же дети Византии, Ваня. Нас нельзя рассчитывать, исходя из западноевропейского прагматизма… Перемещения у нас таинственны… В подоплеке их может быть вражда или, наоборот, симпатия… Представьте себе, что Чурин стоял поперек пути своего прежнего начальства… Молодой, сорок семь, в соку, инженер, грамотный строитель, со своим мнением… Новые времена – не ровен час, громыхнет на партконференции по боссу, не отмоешься, повалит. Что делать? Повышать, двигать в Москву, нажимать на все кнопки, вводить в действие связи, хвалить врага на каждом углу, ратовать за продвижение растущего кадра в центр… Это – один путь. Второй: министр действительно был заинтересован в толковом заместителе, перетащил его в первопрестольную, дал самый боевой участок… А сколько лет министру? Каково его положение в Совмине? Что пишет о нем пресса? Это, так сказать, основоположения. Без понимания этого фундамента ты не разберешься с тем, отчего Чурин отдал на закланье человека, вытащившего отрасль из прорыва, того, кому надо присваивать Героя, а не в карцер купорить… А может, этот самый Горенков ему не отдал…
– Нет, – я даже отодвинулся от Маркаряна. – Нет, такого быть не может!
– Все может быть, Ваня. Все. Запомни, пока государство платит работнику не процент от той прибыли, что он принес обществу, а за занимаемый стул, может быть все. Заместитель министра – бедный человек, Ваня, он получает не более пятисот рублей, столько же, сколько хороший сталевар или шахтер… А за дубленку жене ему надо отдать, как и всем, – тысячу… Может, Горенков этот самый не пригласил товарища Чурина стать соавтором изобретения, всяко может быть, не ярись, не надо, слушай старика… Еще вот что… Горенков был единственным в отрасли? Или еще кто проводил такой же эксперимент?
– Единственный, – ответил я. – И с ним эксперимент закончился.
Маркарян удовлетворенно кивнул и заказал себе еще один кофе:
– Очень важная информация, Ваня. Ответь мне в таком случае: кому мог угрожать успех его эксперимента?
– Рустем Исламович Каримов прямо говорит: «Бюрократии…»
– Каримов? Это Предсовмина?
– Да.
Маркарян недовольно поморщился, отсёрбал серыми, нездоровыми губами курильщика пену с кофе и заметил:
– Не надо дозировать информацию, Ваня. Мне неинтересно фантазировать. Надо выдавать полный залп, все, что у тебя есть. Тогда будем на равных.
– Каримов считает, что сейчас выстроился коррумпированный блок бюрократов. Министерства не намерены без боя сдавать позиции, любая инициатива должна быть ими рассмотрена и утверждена.
– Вот что, Ваня… Ты не ходи к Кузинцову… Или если уж идти, то по-хитрому: «Пишу статью о вашем шефе, человек отвечает за огромный участок народного хозяйства, строительство – наш прорыв, что думает о будущем тот, от кого зависит реформа и перестройка…»
– Хочу жить не по лжи, Геворк Аршакович…
– А я, выходит, только и мечтаю существовать как Змей Горыныч?! Почему вы, молодые, так горазды на обиды?
– Я же правду сказал…
– Думаешь, твоя правда не может обидеть собеседника? Не обижает только абстрактная правда. А она отстаивается по прошествии времени, единственно истинный критерий правды – годы, Ваня… Кто сказал, что журналистика бескровна? Я сломан оттого, что начинал в ту эпоху, когда ценилась эластичность совести. Я был полон идей, как и ты, ярился на бардак, тупость, страх, а сделать ничего не мог… И нечего валить на цензуру – внутри каждого сидел цензор, это самое страшное… А сейчас, когда настало то время, о котором все мечтали, я оказался пустым, меня выжгло изнутри… Ваше поколение еще не до конца сломано, ты в газете шесть лет, из них два года упало на гласность, вам потомки памятник воздвигнут в центре столицы: «Правде – от благодарных сограждан»… А мы… Удобрение, коровяк. Я бы не смог себя переступить, я бы не пошел на комбинацию во имя правды… Ты – можешь. Пока что – во всяком случае… Попробуй переть на Чурина, но, думаю, тебя к нему не пустят. Тогда хитри с Кузинцовым. И – набирай информацию, Иван, дои его… А я постараюсь тебе помочь через друзей… Нас начнут гнать метлою года через три, когда сровняется шестьдесят, и, кстати, правильно будут делать, но пока мы готовы служить вам, вроде бы как замаливать собственные грехи.
Назавтра секретарь сказала, что товарищ Чурин эти два дня будет занят на научной конференции, затем он выезжает на Украину, так что лучше бы мне позвонить в конце следующей недели.
– А товарищ Кузинцов остается в столице? – спросил я. – Или будет сопровождать шефа?
– На Украину он, конечно, полетит с Арсением Кирилловичем, а эти два дня Федор Фомич на хозяйстве, можете связаться, дам прямой телефон.
…Кабинет Кузинцова был маленький, но обжитой: деревянные панели, дубовые подоконники, изящный столик с кофейником, интересные книги в стеллажах (не те, что торчат в иных начальственных шкафах, – обязательные тома избранных произведений, справочники, несколько альбомов и уйма нечитаных брошюр) – Достоевский, Гоголь, Шолохов, Сергеев-Ценский, томики всемирной литературы, поэзия Смелякова, Рубцова, Ахматовой, фотоальбомы о памятниках архитектуры Смоленска, Пскова и Новгорода.
И сам Кузинцов тоже был обжитым, кряжистым, доброжелательным. Только мне показалось странным, что помощник заместителя министра носил волосы, словно хиппи, до плеч, и то и дело оглаживал бородку и усы, – я привык к тому, что аппаратчики тщательно подстрижены, подчеркнуто скромны в одежде, ничего выделяющегося, устойчивый стереотип одинаковости.