bannerbanner
Кибитц
Кибитц

Полная версия

Кибитц

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 8

Смеетесь? Думаете, это была всего лишь шутка? Ничуть не бывало: мы на самом деле так думали и выцарапывали наше первое послание с глубочайшей верой в наступление новой долгожданной эры всеобщего счастья на Земле.

Что же нас так понесло тогда? Мы разослали наши открытки с текстом, который по сей день заставляет меня заливаться краской стыда: надо же так завихриться – «Сердечный привет из Двадцать Первого Века!»

Мы пребывали в состоянии болезненной эйфории и совершенно не ведали, что творим. «Двадцать Первый Век» целиком захватил нас, встряхнул наши наивные души, размякшие от безоблачного быта. Мы бредили сказочной страной, в которой рукой подать до молочных рек с кисельными берегами. Мы были переполнены безотчетным восторгом предстоящего погружения в сказку.

Неподалеку от киоска сидела какая-то торговка. Она продавала перекисшую капусту и откладывала свою выручку на деревянных счетах, передвигая по проволочным жердочкам засаленные костяшки. «Боже мой, я впервые вижу счетный аппарат из каменного века». Эта крамольная мысль вначале потрясла меня, но я тотчас опомнился: такое не должно приходить мне в голову! И я сказал себе: «Деревянные счеты – это всего лишь трогательное напоминание о навсегда канувших в прошлое предметах старинного быта, так милых сердцу сентиментального человека».

Поодаль, за вокзальным забором, стояли пролетки с возницами, поджидавшими седоков. Хриплыми голосами бурчали они чуть слышно свои молитвы, прося пресвятую деву о самом простом: «Непорочная дева Ченстохова, черная Мадонна польская! Пошли нам сегодня кусок хлеба и еще 590 злотых, чтобы купить на них всего один американский доллар!»

Они шептали достаточно громко, чтобы молитва была услышана той, к кому она обращена была, и вместе с тем, осмотрительно тихо, чтобы не долететь до постороннего уха и не быть уличенным в недозволенных стенаниях: незаконное приобретение иностранной валюты грозило в те времена пятью годами тюрьмы. Несмотря на это, вся Польша промышляла незаконным оборотом заветных купюр и, похоже, до конца дней своих будет промышлять тем же.

Мы были поражены, а Алиса – даже возмущена, однако и это я отнес к разряду отживающего народного духа. Точно так же, как эти молящиеся, собрались вокруг нас облаченные в тряпье калеки душой и телом. Но милостыню они не просили: нищенствовать запрещено законом. Никто из них не проронил ни слова, но было очевидно, что каждый из этих несчастных знал собственные секреты – как размягчать сердца прохожих, побуждая их к милосердию. Один – дрожал всем телом, другой – молча исходил горючими слезами, третий – взглядом неподвижным и безучастным высматривал что-то у самого горизонта.

Мы воздержались делать подаяния, хотя сердца наши обливались кровью. Нас же учили, что в Двадцать Первом Веке нищеты не существует в принципе. А тот, кто просит подаяние, обыкновенный тунеядец, уклоняющийся от работы элемент.

Вначале мы заметили только одного, потом – еще троих или четверых. А вскоре – целую группу таких же. Откуда они вдруг появились? Вся зона обнесена километрами проволочных заграждений. На каждом шагу – бдительные блюстители порядка и таможенники. Но вдруг словно ниоткуда появляется некто в штатской одежде, а это не предвещает ничего хорошего. В единый миг все попрошайки бросаются врассыпную, охваченные внезапным паническим страхом. Позже нам объяснили, что человек этот – тот самый, который взяток не берет и одним этим представляет смертельную опасность. В воздухе повисает ледяное облако всеобщего страха. Несколько мгновений спустя, в зоне снова все возвращается на круги своя.

Проводник знаками велит нам войти в вагон. Еще немного, и мы продолжим наш путь в самое чрево только что открывшейся перед нами «Монголии».

В нашем купе нет ни таможенников, ни пограничных служащих. Вообще никого и ничего, в том числе – и нашего багажа. Пусто.

Что-то здесь не так… Спешно возвращаемся на перрон и бежим к начальнику станции, чтобы пожаловаться. Тот посмотрел на нас так, словно мы с луны свались.

– Вы что – рехнулись оба! – прорычал он, – как можно оставлять без присмотра целую кучу вещей? Вы что, не знаете, в какой стране вы теперь находитесь?

– Но это невозможно, чтобы нас обокрали, – ответил я со свойственной мне простотой, – нас ведь проверяли, когда в купе не было посторонних. Оставались лишь таможенники и пограничники!

Начальник станции захватил ртом побольше воздуха, чтобы хватило на громкое выражение чувств, охвативших его от объяснения с двумя залетными идиотами:

– А кто вам сказал, что пограничники и таможенники не воруют?! Да им – только подавай! Даром, что они носят мундиры с партийными билетами в карманах…

С чувством глубокого отвращения развернулись мы и поплелись обратно в свой вагон. Этот парень, видимо, законченный скептик. Пережиток прошлого. Чудак, право, он полагал, что мы примем его сторону и станем противниками нового мира – нас занесло сюда, как-никак, с Запада. С ЗА-ПА-ДА!

Заблуждаешься, любезный, не так просто своротить нас с избранного пути, не на тех напал! Мы не из тех, кто легко поддается на подобные уловки. Мы принадлежим к передовому классу общества. Мы – люди нового времени, строители Двадцать Первого Века. Ничто не способно разочаровать нас, а неудачи только больше укрепляют нас в наших убеждениях. Да, наш багаж украли. Весь до последней нитки. И что с того? И без багажа не пропадем. Даже еще лучше: меньше хлама на плечах – легче дорога…

Даешь Двадцать Первый Век!

4

Господин Кибитц,


меня так и подмывает спросить: кто вы, собственно, больше – законченный психопат или круглый идиот? Ваши поступки, образ ваших мыслей, дают основания причислить вас как к одной категории ненормальных, так и к другой. Однако я думаю, что, прежде всего, у вас не все в порядке с восприятием действительности. Похоже, вы способны воспринимать лишь то, что соответствует вашим личным представлениям. Между тем, все они, а заодно и душевное равновесие ваше, основаны на сплошных иллюзиях, на абсолютно искаженном понимании самой сути вещей.

Ваше письмо изумляет меня каждым замечанием, каждой мыслью. Возникает множество вполне логичных вопросов. И прежде всего – как вообще пришло вам в голову так запросто сняться вдруг с насиженного места, так легко покинуть уютное родовое гнездо? И почему вы отправились непременно в страну, от которой не осталось ровным счетом ничего? В страну, которой у всех на глазах правят отпетые мошенники? Какого лешего не сиделось вам в Швейцарии – вам было там невтерпеж? Не думаю, ибо я помню еще дом и быт ваших родителей с его чудесными картинами, скульптурами и коврами.

Только безумие могло толкнуть человека на подобный шаг. Или, может, вы стали жертвой преследования? За ваше происхождение, за убеждения ваши? Разумеется, нет, ибо Швейцария является одной из самых толерантных стран в мире – этого и вы отрицать не можете.

Далее: это ваше беспросветное самообольщение, это упрямое, патологическое игнорирование очевидных фактов. И эта инфантильная восторженность ваша, когда речь заходит о таком очевидном мыльном пузыре, как Польша, с которой рано или поздно вам предстояло войти в непримиримую конфронтацию. Не хочется забегать вперед, и я далек от мысли тотчас давать оценки, но я непременно и прежде всего должен себе уяснить: являются ваши душевные недуги врожденными или приобретенными. Если они врожденные, в чем я сомневаюсь, я ничем не смогу вам помочь. Врожденные пороки – не моя епархия, этим занимаются нейрохирурги. Если же речь идет о некем экзогенном недуге, то есть, пороке приобретенном, я могу попытаться найти средство для его лечения.

Однако я еще раз убедительно прошу вас избегать в ваших письмах любых форм экзальтации. Когда вы пишете, к примеру, что супруга ваша – сущая Эолова арфа, вырезанная к тому же, из чистого кремонского дерева, вы мешаете критически оценивать реальное положение вещей. Ради бога, избегайте вы подобных выкрутасов! Пишите кратко и содержательно, как того требовал от нас старый Цоллингер. В конце концов, в первую очередь – это в ваших личных интересах.

5

Уважаемый господин доктор,


Ваше письмо меня, мягко говоря, сильно раздосадовало. Вы упрекаете меня в экзальтации, а между тем, именно она, эта моя непомерная восторженность, являет собой отражение истинной сути моей. И если уж Вы действительно намерены ее постичь, то совсем не в Ваших интересах выхолащивать ее из моей речи, принуждая меня к совсем иной, несвойственной мне манере выражать свои мысли и представления. Напротив, вам надлежит приветствовать эту экзальтацию и находить в моих посланиях как можно больше соответствия между стилем изложения и его содержанием.

Впрочем, это лишь мое частное мнение, и но не претендует на сколько-нибудь значительное внимание.

Итак, вы спрашиваете меня, как пришло мне в голову сняться с насиженного гнезда, и какие такие непреодолимые обстоятельства вынудили нас направить стопы в Польшу, от которой не осталось ничего, кроме пыли и пепла.

Вопрос правомочен, поскольку в то время Варшава действительно являла собой не более, чем сугубо географическое название.

Для меня лично и для моей природной социальной активности этот город был еще и кладбищем героев, и он окрылял собой мои и без того далекие от реальности фантазии.

Немедленно по прибытии я заявил о себе в, так называемом, «Государственном ведомстве по делам возвращенцев», которое располагалось в деревянном бараке посреди сплошных развалин. Повсюду стояла невыносимая вонь от разлагающихся останков, от обугленных стен и людских испражнений. Кругом сновали малокровные худосочные дети. Всего несколько лет назад тут были улицы с именами, дома с номерами, магазины и офисы, но теперь ничего этого не было, кроме одинокого, чудом уцелевшего, газового фонаря. Он понуро ржавел, забыв о своем назначении. Перед ним также неприкаянно торчал из развалин фасад некогда красовавшегося здесь здания. Единственный чудом уцелевший балкон с нелепо задранными перилами сиротливо нависал над грудой камней, и на балконе этом непостижимым образом росла береза.

Я был потрясен. Это была другая планета. Иной мир. Декорация жуткого абсурдистского спектакля.

Сидевший за столом «ведомства» инвалид разглядывал меня с придирчивым любопытством:

– Что вы здесь ищете? – спросил он, и тень горькой ухмылки пробежала по его усталому лицу. Всем видом своим он хотел показать мне, что искать тут нечего, и уж во всяком случае, ничего путного для себя я здесь не найду.

– Я только что прибыл, – замялся я, – и хотел бы найти какую-нибудь работу…

– Ах, даже так, – проворчал он все с той же ухмылкой, – вы хотели бы работать. Так вот запомните, господин: хотеть или не хотеть здесь не положено. У нас каждому надлежит работать – нравится ему это или нет. А кто не работает, тот не ест. Или, может, вы привезли еду с собой? С запасом, чтоб хватило на ближайшие годы?

Этот тип будто из кожи вон лез в своем старании выглядеть подчеркнуто недружелюбным. Все в его облике было отталкивающим до крайности: тонкий нос, нелепо торчащий из жуткой физиономии, мертвецки синие губы, за которыми, едва они натужно раздвигались, чтобы выпустить наружу какие-то звуки, тотчас проступали черные, неестественно заостренные зубы. Подозрительность и неизменно дурное расположение дух буквально выпирали из всего его существа.

Возможно, он был евреем. Одним из тех в особом сообществе, все члены которого были намертво скованы паническим страхом – то ли заскорузлым, первозданным, то ли уже новоявленным, ставшим уродливым порождением нового времени.

Этот тип был облачен в сильно потертый мундир, призванный, очевидно, подчеркивать социальную значимость его служивого обладателя, однако весь облик этого человека выдавал крайнюю степень обнищания. Он больше походил на жалкого шута, чем на государственного служащего, хотя изо всех сил старался держаться в высшей степени официально, как того требовало дело, к которому он был приставлен.

Таким предстал передо мной первый поляк, с которым мне пришлось иметь дело на польской земле. Общение с ним энтузиазма никак не прибавляло. Мое здесь появление было ему явно не по душе. Неприветливо разговаривая со мной, он царапал что-то пером на листке лежащего перед ним календаря:

– Я здесь для того и нахожусь, чтобы подобрать вам какую-то работу. Что вы умеете делать?

Вопрос оказался для меня неожиданным и трудным. Действительно, что я умею делать? Признаться, не слишком много. И уж во всяком случае – ничего такого, что могло бы пригодиться здесь и сейчас. Я учился, защитил диссертацию, но это, пожалуй, и все.

– Есть же у вас какая-нибудь профессия, или нет? – с нескрываемым раздражением в голосе буркнул строгий служака, выковыривая деревянной щепкой застарелую грязь из-под ногтей.

Неприязнь и подозрительность буквально пронизывали меня. Мне стало понятно: если я хочу здесь остаться, я должен любой ценой завоевать его симпатии.

– В Швейцарии я преподавал историю, – ответил я, как можно более спокойным тоном.

– Мать честная, – простонал он, – надо же такое: историю он, видите ли, преподавал!

Я понял, что сморозил несусветную чушь.

– Но я согласен на любую работу, – поспешил я исправить впечатление, – готов делать все, что скажете. Куда бы вы не определили меня, я буду стараться делать все, что в моих силах…

– На любую работу согласны вы, – снова огрызнулся он, – на любую! Так вот, выбросьте это из головы и запомните: здесь так не пройдет! У нас каждому положено делать только одну работу, но делать ее на все сто!

Похоже, каждое сказанное мною слово лишь усугубляет мое положение.

– Мне двадцать семь лет, – пролепетал я, потеряв всякую в себе уверенность, – и, как видите, здоровьем не обделен. Я вовсе не слабак и не лентяй. Скажите только, где могу я быть полезным, и я приступлю к работе немедленно.

Он стал долго и обстоятельно сморкаться. Я чувствовал, что ему в этом мире не нравится решительно никто и менее всех – я. А я, между тем, стараясь не встречаться с ним взглядом, тупо уставился в окно и увидел громадную крысу, которая с трудом продиралась между торчащими в разные стороны пружинами валявшегося в груде хлама матраса. Никогда прежде я не видел живой крысы. И вообще, мои представления о реальной жизни были целиком построены на информации, почерпнутой из книг. Из вторых рук, можно сказать, а тут вдруг я воочию увидел самого отвратительного грызуна из всех обитающих на нашей планете. В двух шагах от меня. И это была реальность.

Сердце мое зашлось от ликования! Стоило мне протянуть руку, и я коснулся бы этой твари. Наконец-то я нахожусь в правильном месте. Настоящая, а не книжная жизнь из первых рук предстала передо мной в первозданной реальности, всей осязаемой сутью своей – весомо, зримо…

– Я бы хотел отрезвить вас, уважаемый господин, – заявил мой невзрачный сутулый собеседник, возвращая меня с небес на землю, – у нас понятие «история» трактуется несколько иначе…

– Иначе, чем где? – спросил я.

– Чем у вас на Западе, – ответил он, – история, знаете ли, штука деликатная. Но уж если вам непременно хочется рассказывать разные истории, – он на мгновенье задумался, – то как насчет радиовещания?

Он не шутил, господин доктор, он говорил вполне серьезно. Этот тип решил направить меня на работу на радиовещание, хотя я не имел ни малейшего представления о том, чем они там занимаются. «Там вещают, – подумал я, исходя из определения, – вероятнее всего – на весь мир. Понятно. Следовательно, мне предстоит всему белому свету рассказывать различные истории, поскольку я по профессии историк. Что ж, вполне логично. Или опять я понимаю что-то не так? Значит, если бы я изучал искусство, я был бы направлен на фабрику по переработке искусственных материалов…

Уму непостижимо!

– А почему, собственно, нет? – ответил я, стараясь не поддаваться охватившим меня сомнениям, – очень даже оригинальная идея! Мои будущие коллеги повалятся со стульев, когда я явлюсь к ним с этим направлением и представлюсь, кто я такой…

Со стула, однако, никто не свалился. Напротив, мои новые коллеги с улыбкой обменялись понимающими взглядами и предложили тотчас приступить к работе.

– Завтра во Франкфурте на Одере будет иметь место исторический момент, – сказали они мне, – поскольку ты историк, тебе и карты в руки. Как говорится, нужный человек – в нужном месте – лучше не придумаешь! Отправляйся туда и сделай репортаж.

– А как это делается? – задал я абсолютно невинный вопрос.

– Вполне обыкновенно: там будет установлен микрофон. Берешь его в руки и начинаешь говорить.

– О чем говорить-то, Господи прости?

– О том, что видишь, и о том, как ты это воспринимаешь. Задания проще и не придумать. Отправляйся, товарищ, и ни о чем не беспокойся!

Беспокойство все-таки меня не покидало. Я ведь еврей, а беспокойство, как известно, вечный спутник еврея. Слишком уж в новинку было все это для меня. Слишком непривычно. Почему мои товарищи решили, что непременно состоится исторический момент? До сих пор я был уверен, что исторические моменты происходят случайно. Подобно метеоритам, которые падают с неба, когда никто их не ждет.

Но товарищи преподавали мне иные правила:

– Так было раньше. А нынче все у нас происходит по-другому. Сегодня мы не ожидаем тех или иных событий, а творим их. Как говорит товарищ Сталин, мы – кузнецы истории. И тебе предстоит у нас этому научиться. Так что, не задавай лишних вопросов. Отправляйся, и все свершится само собой.

Так оно и было. Прибыв на место я узнал, что руководители Польши и Восточной Германии подписали исторический документ! Договор о вечной дружбе на Одере и Нейсе. Грандиозно! Сказочно! На вечные времена, как меня уверяли. Ну разумеется, это был единственный в своем роде, абсолютно исторический момент: граница между бывшими врагами в единый миг превратилась в границу между вечными друзьями. Всего две подписи – и чудо свершилось. Наконец-то жуткое упущение, веками правившее бал, исправлено раз и на всегда. Впервые с сотворения мира!

– И с этого исторического момента, – взахлеб гремели на всю округу тысячи репродукторов, – все у нас будет иначе!

Я слушал все это и принимал к сведению, но внутренний голос не унимался: всякий договор, – назидательно подстрекал он, – всего лишь бумага. Я изучал историю в трезвомыслящей Швейцарии, где меня учили, что всякие соглашения принимаются для того, чтобы в должное время быть разорванными. Или преданными огню. На глазах неистово бушующей толпы. Сколь историческим является такое соглашение выяснится позже…

О, Господи, и угораздило же меня стать историком…

Как бы то ни было, я отодвинул свои сомнения на задний план и погрузился в технические детали: как, собственно, обращаться с микрофоном? На каком расстоянии от губ следует его держать? Как громко и как быстро нужно в него говорить? Вскоре я приловчился, но смущение все еще не покидало меня. К тому же, донимала головная боль, но это я целиком отнес на счет переменчивой погоды: над Франкфуртом висел мокрый туман, холодный и неуютный.

Город лежал в руинах, и только вокруг главной площади – кажется, она называлась площадью Сталина – одиноко маячили два – три уцелевших фасада. Море людей заполняло улицы. Крайне бедно одетые, с абсолютно постными бледными лицами, они уныло, будто из-под палки, тянулись к указанному им месту, которое когда-то являло собой центр города.

Я намеревался сделать репортаж века, эдакую незабываемую летопись о звездном часе человечества, но тяжелое чувство, не унимаясь, грызло меня изнутри и начисто лишило мой голос выразительности. Тем не менее, я взял в руки микрофон, приготовил свои шпаргалки и, весь собравшись, приступил к делу. «Может быть, – говорил я себе, – все у меня получится совсем не так, как надо, но за правдивость я ручаюсь».

«Ну и пусть, – продолжал я успокаивать самого себя, – и дай бог, чтоб так получилось! Даже лучше, чтобы у коллег моих не было соблазна сделать из меня придворного репортера правящей верхушки…»

Но все получилось совсем не так, как я полагал. К моему великому удивлению, всеобщее равнодушие масс переросло внезапно в пламенное всеобщее возбуждение, которое вполне можно было назвать историческим. Когда громкоговорители провозгласили, что нынешний день будет золотыми буквами вписан в историю Европы, что наступил момент всеобщего торжества и ликования, массы буквально взорвались от восторга, и народ действительно стал неистовствовать. Весь Франкфурт высыпал на улицы, чтобы приветствовать наступление новой эры, эпохи братского сотрудничества и всеобщей пролетарской солидарности. Именно такие слова неслись из тысяч охрипших от ора громкоговорителей, и великая страсть разом охватила многотысячную массу ликующих людей.

Во всяком случае, таким представлялось мне тогда все это бушующее действо…

До той поры в моем представлении существовали два основных способа открытого выражения возвышенных чувств – так называемые, континентальный и средиземноморский. Последний тип, как я полагал, имеет сугубо генетических характер. Это сидит в нас под самой кожей и готово при первой подходящей возможности вырваться наружу. При этом человек легко срывается с якорей, забывая обо всем на свете. Он весь трепещет и готов рвать на себе рубашку. Он плачет, рыдает или вовсе беснуется, готовый высадить зубы любому, кто подвернется под горячую руку.

Наряду с этим, полагал я, при континентальном типе изъявления высоких чувств человек выражает свое отношение к происходящему едва заметной морщинкой, почти тенью, промелькнувшей в уголках рта. Движением руки столь легким, что кажется, будто рука эта сутками находилась в состоянии глубокой заморозки и буквально только что была подвергнута основательной стерильной обработке. Человек может кивать в знак согласия, даже аплодировать, так и не стряхнув с губ многозначительной, едва заметной ухмылки.

Во Франкфурте на Одере я открыл для себя третью разновидность выражения своего отношения к происходящим событиям. Революционную. Это было организованное буйство толпы. Управляемая безудержность. Всеобщее помешательство, добротно отрежиссированное для средств массовой информации.

Людские потоки проносились мимо, изрыгая одни и те же лозунги, которые сотрясали все вокруг словно ударами тяжелого молота. Люди дружно маршировали по улицам четко отработанным шагом. Миллион пронзительных голосовых связок, будто тяжелый выдох гигантского локомотива, ритмично сотрясал наэлектризованный воздух.

Полмиллиона немцев были нарочно стянуты во Франкфурт на Одере. И еще столько же поляков привезли сюда на грузовиках и специальными поездами. Слившимися в общий нестройный хор голосами они кричали, что коммунизм – это будущее человечества, и что рабочий класс является единственным гарантом мира на земле. Холодный пот прошиб меня снова. Вокруг бушевала настоящая жизнь. Вот она – стоит лишь протянуть руку, и я коснусь ее…

Я стоял где-то в центре площади на специально для этого сколоченном подиуме, обнесенном забором, который ограждал меня от общего шабаша. Потрясенный происходящим, наблюдал я, как другие мои коллеги служили эту массовую торжественную мессу. С энтузиазмом, не ослабевающим ни на миг, декламировали они через микрофон крылатые фразы. В отдельные моменты голоса их вздымались до призывного крика, обращая текущую мимо толпу в форменное неистовство. Когда же они вдруг сникали, будто по команде, они звучали еще более угрожающе, и от этого становилось по-настоящему страшно.

Были мои коллеги искренними или нет – судить не могу. Я был всего лишь начинающим репортером и потому не вправе был спрашивать, не показным ли был весь этот бойцовский запал. Скорее всего, они-таки лгали, эти неуемные глашатаи партии, с тем чтобы просто заработать себе на хлеб. Я, между прочим, тоже. Человеку нужно выживать, господин доктор, или вы думаете иначе? Народ должен выстоять при любом раскладе, и потому люди громко и выразительно подыгрывали неистовствующим горлодерам.

Я действительно не мог знать, были все эти нервические конвульсии толпы спонтанными или всего лишь мастерски поставленной имитацией массовой эпилепсии.

Я всегда был человеком достаточно музыкальным. Малейшая фальшь одного только инструмента, не говоря уже о целом оркестре, резала мне слух, и я весь буквально вздрагивал, не находя себе места. Но тут я оказался, как никогда прежде, тугоухим. Я избегал задавать вопросы, потому что боялся ответов на них. Единственное, что волновало меня, это вопрос формального свойства: следует ли мне читать со шпаргалки, или я должен выдумывать что-то свежее, импровизируя прямо по ходу дела? Из осторожности я тайком решил читать мои домашние заготовки. Так я, по крайней мере, не зависну в растерянности и – главное – не сболтну чего-нибудь невпопад.

Судьба, однако, решительным образом скорректировала мои планы. На то была божья воля, как видится это мне сегодня. В тот самый момент, когда я готов был начать мой репортаж, случился неожиданный порыв ветра и вырвал у меня из рук все мои шпаргалки. В ужасе застыл я на полуслове. Теперь уж точно придется импровизировать – хочется мне этого или нет. Будто из-под палки, стал я выдавливать из себя слова, которые приходили на ум. Моя голова буквально раскалилась от величественного зрелища, но сердце мое – как бы это правильнее объяснить – оставалось абсолютно холодным, а ум – столь же трезвым, и оба никак не сочувствовали происходящему вокруг. Иначе я не мог. Воспитание в цюрихской гимназии взяло свое.

На страницу:
2 из 8