Полная версия
Старые недобрые времена – 1
– Лучше бы его вместо Мартыненко, – глядя на Ваньку, неприязненно сказал командир Бастиона, – Какой комендор был! Всякая…
Не договорив, он махнул рукой и зашагал прочь, и поправлять его, рассказывая, что именно Ванька отличился, и если бы не он, то вырезали не только Мартыненко, но и, может быть, самого лейтенанта, никто не стал.
Потому ли, что толком не знали о Ванькиной роли, или же вид у него неподходящий, не геройский, не бравый? Или может быть, потому, что в герои уже назначен кто-то другой…
… или даже не назначен, но всё одно – очень уж неловко выходит, когда сослуживцы, да и ты сам, оплошали, а какой-то штатский, даже не ополченец, а чёрт те кто, спас Шестой Бастион. Ну… пусть даже не спас в полной мере, по-настоящему, но всё-таки, куда это годится!?
Этим, право слово, нельзя гордиться, никак нельзя… и потому, если уж так вышло, то лучше и не говорить. Как и не было ничего.
Ну а Ваньке всё равно… он сейчас и действительность-то не вполне осознает. Как сел тогда, после боя, подтянув к себе колени, так и сидит, и кровь, своя ли, чужая, уже засохла на нём, притом отнюдь не героически, а как-то неряшливо и даже жалко.
Ну какой из него герой?! Сидит себе, воробей ощипанный… Не чирикает, и Бог с ним.
К рассвету суета на Бастионе почти прекратилась, тела убитых и кровь убрали, французскую атаку, если она вообще была, благополучно отразили. Погибших солдат, вместе с зуавами, рачительно раздетыми до исподнего, погрузили на повозки, и убитые отправились в свой последний путь, пятная крымскую землю кровью, как её пятнали уже защитники и завоеватели, меняясь ролями, много тысяч лет до них.
Раненых, обиходив кое-как, отправили чуть погодя в госпиталь. Здесь, на Бастионе, нет ни врача, ни фельдшера, ни…
… согласно Устава, разумеется. Высочайше утверждённого.
Отправился в тыл и Ванька. Ему, как ходячему, места в повозке не нашлось, и он, как и ещё несколько солдат, потихонечку заковылял, безучастно держась за борт повозки и глядя в никуда остановившимися, редко мигающими глазами. Весь в засохшей крови, с начавшими багроветь следами пальцев на горле, выглядит он ужасно, ну да и другие немногим лучше.
В госпиталь отправили только тех, кто никак не сможет воевать, а лёгких, или тех, кого сочли таковыми, оставили пока на Бастионе. К медикам они, быть может, попадут потом, а вернее всего, вся врачебная помощь им ограничится перевязкой не слишком чистой холстиной, под которую положат землю с паутиной, или, быть может, сожжённым порохом. Верное дело, деды плохого не посоветуют!
На передках разномастных повозок пожилые, а может, и не слишком ещё пожилые, но обглоданные службой до седин и морщин фурштатские[5] солдаты из дослуживающих свой долгий срок. Они, повидавшие всё и вся, разом циничны и сочувственны, и живут, да и думают, по особому, военному – так, как человеку гражданскому и не понять.
С Бастиона выехали не то чтобы бодро, но всё ж таки с пониманием, что начальство, оно зрит если не в корень, то очень может быть, в его, обозного, сторону! А потом, подальше от начальства и увесистых чугунных гостинцев, фурштатские, жалея заморенных бескормицей лошадей, заплелись еле-еле, подрёмывая на ходу.
А раненые…
… ну так и лошадок заморить никак нельзя! За лошадок он, фурштатский, своей шкурой отвечает! Ну а раненые…
… все под Богом ходим, все там будем.
Ванька плёлся, припадая на ушибленную ногу и валясь на один бок, отстранившись от всего, и даже от самого себя. Болит, кажется, решительно всё, и боль эта вполне чувствуется, но так отстранённо, будто она, боль, вынесена за скобочки разума.
Он плёлся, не глядя по сторонам, запинаясь иногда, и не видя, а вернее, не осознавая вокруг разрухи, следов огня и обстрелов. Хромая и запинаясь, он дошёл наконец до госпиталя, бывшего некогда дворянским собранием, а сейчас, как и весь осаждённый Севастополь, отданного войне.
Некогда величественное здание, обглоданное огнём, с выщербленными стенами, в которых кое-где торчат осколки снарядов, а то и ядра, сейчас пребывает в сильном беспорядке. А в просторном дворе, да и на прилегающих улицах, полнёхонько раненых и выздоравливающих, фур со всякими грузами, офицеров и военных чиновников, пришедших сюда по каким-то служебным надобностям…
… и гробов, а чаще – просто тел, завёрнутых в полотно или лежащих, дожидаючись этого.
А над всем этим густой, тяжкий, тошнотный запах смерти, страданий и мук, запах крови и гноя…
… и мухи, количество которых кажется неисчислимым.
Старый, потрёпанный службой фельдшер, курящий подле ступеней входа с видом самым невозмутимым и отчасти даже благодушным, при виде подъехавших повозок покривился лицом, и, зажав короткую трубку-носогрейку в костлявом кулаке, пошёл навстречу, распоряжаться и начальствовать.
– Давай-ка, помогай… – начальственно обратился он к Ваньке, не то не желая утруждаться, не то, может быть, привычным глазом, определив в нём человека, способного на такой труд.
– Да аккуратней берись, раззява! – покрикивает он на помощников, не забывая о трубочке, – Вот так вот…
Один из раненых, совсем ещё молодой матросик с раздробленной ногой, но каким-то чудом пребывающий в сознании, обхватив Ваньку за шею, сполз-таки с повозки, где его подхватил ещё один легкораненый, и так, втроём, они и поковыляли в указанную фельдшером сторону.
Миновав холл, заполненный стонущими ранеными, их товарищами и санитарами, они прошли в большую залу, из которой доносились такие адские вопли, которые только можно вообразить, и даже, наверное, нельзя!
Доктора, бледные и угрюмые, с руками, окровавленными по самые локти, в кожаных фартуках, покрытых потёками крови, гноя и всего того, о чём даже думать не хочется, занимаются операциями, и прежде всего – ампутациями. Вместо наркоза – кружка спирта, обмотанная тканью толстая палка в зубы, да санитары, удерживающие мечущееся, окровавленное тело на столе.
Оперируют быстро, почти стремительно, свирепо. Медлить нельзя, иначе раненый умрёт не от кровотечения или внутренних повреждений, а от болевого шока, потому что терпеть это хоть сколько-нибудь долго не в силах человеческих!
– Не надо, не надо, не на-а!! – забился в руках Ваньки с его нечаянным напарником матрос, увидев это преддверие ада, и понимая, что ему предстоит.
А фельдшер у ближнего стола, небрежно кинув куда-то в угол отрезанную человеческую руку, высморкался в горсть, пачкая и без того вурдалачье лицо свежей кровью, и махнул небрежно рукой.
– Давай!
Здесь, в этой обители смерти и страданий, Ванька, не сразу и не вдруг, пришёл-таки в себя. Он всё ещё далёк от того, что можно, пусть даже с превеликой натяжкой, считать нормой, но прежняя безучастность, отстранённость от всего и вся, в том числе и от самой жизни, истаяла, оставив после себя серую туманную вуаль на душе.
Назад, из операционной, он вышел так поспешно, как только мог.
– Постой-ка! – окликнул его фельдшер, бесцеремонно схватив за плечо, – Ну-ка, поворотись…
Он заставил Ваньку повернуться, заглянул тому в глаза, пощупал живот через сюртук.
– Эк тебя… – озадаченно сказал он, – А, ладно! Было бы что чижолое, так и не дошёл бы. Ступай, братец, помойся где-нибудь, да приходи взад!
Куда, как… Такие мелочи фельдшера не волновали, и, дав ценные указания, он удалился по своим, несомненно важным, фельдшерским делам.
– Давай сюда, сидай, – сжалился над Ванькой молодой солдат из выздоравливающих, правящий полупустой повозкой, – я к набережной. Тама, в сторонке, и помоешься, а то, брат, очень уж ты грязен и страшо́н!
Вскарабкавшись на повозку, Ванька погрузился в полудремоту, слушая вполуха рассуждения водителя кобылы, полные больших жизненных надежд и планов. Угукая, не всегда впопад, и не обращая внимания на обидные порой, снисходительные даже не нотки, а слова и предложения, которыми защитник Отечества думает о людях статских, он доехал-таки до пристани.
– Во-она тама… – показал солдатик направление, ссаживая Ваньку.
– Ага… спаси тя Бог, – чуточку неловко отозвался тот, подстраиваясь под говор.
– Назад уж сам как-нибудь доковыляешь, – благодушно отозвался служивый, – Н-но!
– Назад… – пробормотал Ванька, пробираясь по набережной, полной всякого народа, и заваленной грузами, и чёрт те чем, где и заржавленные ядра, сваленные неаккуратными кучами, и бочки с подтухшей рыбой, и уголь, барышни, и лоточники, и матросы с солдатами промеж всего этого, – Мне бы здесь хоть как-то пройти!
– Зараза… – боль, бывшая некогда отстранённой, вернулась в полной мере. Ванька, выискивая место, шёл на морально-волевых, полагая, что никому, вернее всего, и не нужен, и не надеясь на помощь. Зря, конечно…
… но уж такой у него опыт. Негативный.
Найдя наконец не то чтобы безлюдное место, но всё ж таки без множества людей, а главное, без господ, Ванька спустился неловко вниз.
Раздевшись, он, насколько это возможно, осмотрел себя, но кроме знатных синяков, пугающего вида ссадин и кровоподтёков, не нашёл ничего. Успокоившись немного, принялся отмываться в ледяной морской воде.
Сразу же замёрзнув и стуча зубами, он упорно даже не смывает, а скорее – отскребает запёкшуюся чужую кровь. Получается так себе, потому как ссадины и синяки, они ж вот они, да и мышцы с суставами болят так, будто его выкручивали, выжимая досуха.
– Ах ты ж… – то и дело произносит он, переходя потом то на гадючье шипенье, то на незаменимый артикль «Бля», то на чью-то абстрактную, во всём виноватую маму.
Взгляды, если таковые и были, он игнорирует отчасти со скотским равнодушием холопской половинки сознания, а отчасти – с вызовом всему на свете, но и равнодушие, и вызов, были где-то заднем плане.
Впрочем, такие вот сценки не редки, простонародье, по необходимости, особо не стесняется, а уж казарма или матросский кубрик, с их скученностью, предполагают и не такое. Здесь, в военном городе, сценками такого рода не шокировать даже юных и трепетных барышень, которые куриные яйца называют куриными фруктами…
– Эко тебя! – остановился полюбопытствовать немолодой матрос, ведущий себя с тем важным и независимым видом, который, пуще всяких лычек и званий, выдаёт ценного специалиста, ценимого и товарищами, и, пуще того, начальством!
– Где так извожжакался? – поинтересовался он, достав трубочку и явно настраиваясь на бездельную беседу. Сытый, явно подшофе, приятно настроенный, он внезапно зануждался не то чтобы в компании, но в разговоре. Пока трубочка не закончится.
– Шестой Бастион, – стуча зубами, не сразу отозвался Ванька, отдирая ногтями налипшую в волосах кровь. Отдирается плохо, кровь, она такая… да ещё и холодная, мать её ети, вода! Хорошо ещё, солнце пригревает, да ветер, слава Богу, не до костей, а еле-еле.
– Это как тебя угораздило? – поинтересовался матрос, и Ванька, не слишком подробно, отвлекаясь на мат, маму, шипенье и постукивание зубами, рассказал свою эпопею.
– С зуавом справился? – вычленив главное, не поверил Тихон Никитичь.
– Чудом, – не вдаваясь в подробности, ответил Ванька, приседая и наскоро полоская в волнах Чёрного Моря всклокоченную и изодранную ногтями голову.
– То-то и оно, что чудом, – пробормотал тот, скептическим взглядом оценивая тощие Ванькины стати, но спорить, как человек бывалый, не стал. Чудом если, оно и не так бывает!
Помывшись и отчаянно стуча зубами, Ванька столкнулся с дилеммой – одежда-то как была грязная, так и осталась. Постирать, хоть даже кое-как, недолго… а что потом?!
– Да-а… – правильно оценил диспозицию Тихон Никитичь, докуривая и выстукивая трубку о мозолистую ладонь, – Ты вот что, малой! Давай, постирайся, как могёшь, а я сейчас к дружку зайду, он туточки рядом, так придумаем что-нибудь!
– Ага… – чуточку рассеянно отозвался Ванька, – благодарствую!
Не то чтобы он безоговорочно поверил старому матросу, но… одеть на себя вот эту одежду, всю в чужой засохшей крови, он не в силах! Настолько не в силах, что лучше в сыром, лучше на себе сушить, но только не вот это…
Но Тихон Никитичь не подвёл, и не успел ещё Ванька отстираться, как он уже вернулся, да не один, а дружком, ещё более немолодым, отставным, не сильно трезвым, но куда как более решительным.
– На-ка вот, накинь, – едва представившись, приказал дядька Лукич, дав Ваньке старую морскую робу, срока, наверное, пятого, а затем и штаны, такие же застиранные и залатанные, ветхие, но главное – сухие и чистые, – да пошли давай ко мне, малой! Я тут недалеко живу, хозяйка моя уж как-то обиходит тебя!
– Давай… – заторопил он Ваньку, – поспешай! Тебя, я чай, отогревать надо, зяблика!
Получасом позже, сидя скорчившись в старом корыте на заднем дворе, пока хозяйка, немолодая, и от того совершенно беззастенчивая, сухонькая и говорливая, поливала его из ковшика, помогая оттирать голову, он понял вдруг, что плачет. Нет, не рыдая, а так…
Быть может, переживая наконец тот ужас, через который он совсем недавно прошёл…
… а может быть, потому, что здесь, в этом временем, он впервые столкнулся с добрым отношением к себе.
Глава 3
Тварь я дрожащая?
Поутру, еле разодрав глаза, Ванька некоторое время, загружался воспоминаниями, лежа на узком, застеленном вытертым войлоком топчане. Бездумно глядя в низкий нависающий потолок, потрескавшийся, местами крепко облупившийся, с грозящимися осыпаться ошмётками высохшей глины и торчащей соломой, он зевал так широко и яростно, что ещё чуть, и кажется, треснет пополам, как переспелый арбуз.
Постелили ему вчера в крохотной, душной комнатушке с земляным полом, маленьким узким оконцем и щелями под самой крышей, куда нехотя, будто делая невесть какое одолжение, просачивается солнечный свет и почти не проходит воздух. На стене, такой же трещиноватой и будто небритой из-за торчащей из неё соломы, снуют мелкие насекомые, будто танцуя среди пылинок, мерцающих в лучах солнечного света.
Едва пошевелившись, он сразу вспомнил давнее, читанное невесть когда выражение «Зубные боли во всём теле», очень выразительно и точно описывающее его нынешнее состояние. Голова тяжёлая, как чугунное ядро, и так болит, будто начинена порохом и вот-вот готова взорваться. А суставы ревматично напоминают о себе при каждом движении.
– Проснулся, Ванечка? – заглянула в чуланчик хозяйка, каким-то неведомым образом узнавшая о его пробуждении, – Доброе утро!
– Доброе утро, Лизавета Федотовна, – отозвался попаданец, вставая с таким кряхтеньем и стонами, что куда там заржавевшему Железному Дровосеку! – вашими молитвами.
– Ну вставай, вставай… – мелко закивала женщина, перекрестив его, – сходи по нужде, да давай к столу подходи!
Старики уже поели, встав, наверное, задолго до восхода солнца. Но дядька Лукич, блюдя вежество, посидел с ним, неспешно сёрбая какой-то травяной взвар из щербатой оловянной кружки, времён, кажется, как бы не Кагула и Чесмы.
– Ты ешь, ешь… – суетится хозяйка, успевая делать по дому кучу дел разом, и, по мнению попаданца, необыкновенно походящая на очеловеченную домовитую мышку, наряженную в линялый старенький платочек и залатанный сарафан, обутую в старенькие, многажды чинённые опорки, – жиденько-то, оно тебе на пользу!
Ванька, машинально отвечая, как и положено в таких случаях, неспешно ел, потея, очень жидкую похлёбку из морских гадов, в которой, помимо самих гадов и мелко нарезанных душистых трав, не было, кажется, и ничего, даже жиринки. К похлёбке дали морскую галету, чёрствости совершенно невообразимой, с трудом поддающейся размачиванию в похлёбке.
Не понаслышке зная, как тяжело в осаждённом городе с продовольствием, и особенно людям гражданским, он высоко оценил и похлёбку, и галету, которые, быть может, и не последние, но уж точно, не лишние! А тем более, и голова отошла…
– Провожу тебя малость, – воздевшись на ноги после трапезы, поставил его в известность дядька Лукич, и спорить Ванька не стал, да и к чему?
Пошли неспешно, да и как иначе, если попаданец после вчерашнего хромает на обе ноги, стараясь охать и кряхтеть хотя бы не при каждом движении, даже батожок не очень-то помогает. А дядька Лукич хотя и вполне бодрый старикан, но ему почти шестьдесят, и это, с учётом двадцати пяти лет на флоте и профессионального ревматизма, возраст более чем почтенный!
Пройдя едва метров триста по пыльной извилистой дороге, виляющей между густо пахнущих, узких, путаных улочек матросской слободки, Лукич сцепился языками со старым знакомцем, таким же немолодым отставным матросом. Обычные в таком случае разговоры, заполненные междометиями, именами общих знакомых и мелкими событиями, интересными только собеседникам, щедро наполнены ещё и разного рода морским жаргоном, да и просто устаревшими словами и оборотами.
Ванька, не понимая почти ничего, быстро и намертво заскучал. Однако, согласно незыблемому крестьянскому этикету, ему, как младшему, полагается стоять неподалёку, прислушиваясь, если вдруг разговор коснётся его, улыбаться, если на него смотрят, и молчать. Как уж там у него выходит, Бог весть, но он стоит, улыбается…
… и воняет. Мазь, которой щедро, не жалеючи ни собственно ресурсов, ни себя, ни окружающих, обмазали Ваньку хозяева, по их уверению, целебна. Но дух… впрочем, да и чёрт с ним! Мухи, по крайней мере, облетают.
А потом Лукич встретил ещё одного знакомца…
… и снова, и снова. С каждым поздороваться, представить Ваньку, расспросить о здоровье и о родных, о здоровье родных, ответить на зеркальные вопросы, обменяться приветами чёрт те кому, обсудить кого-то… так что за час они, прошли едва ли километр, а скорее, сильно меньше.
Ванька начал уже было злиться, стараясь не показывать этого. Не на старика, разумеется, а скорее на всю эту ситуацию в целом, и отчасти на самого себя.
Ему, привыкшему к ритму жизни двадцать первого века, а потом и к московской торопливости, очень уж тяжело даётся эта основательность, и даже, отчасти, тормознутость предков.
С другой же стороны, а куда спешить-то? К барину? Так он что так, что этак огребёт…
– А и давай, – сцепившись языками с очередным приятелем, согласился на приглашение погостевать дядька Лукич, подёргав жёлтый от табака ус, – зайдём, попьём чайку.
– Ну, – обратился он к стоящему в сторонке Ваньке, – чего встал? Пошли, посидим у Митрича!
Бог весть, какой уж там чай. Вероятнее всего, по блокаде и достатку, спитой, о чём Ванька старался не думать, рассасывая морщинистую прошлогоднюю изюмину, деликатно взятую из кучки, лежащей на щербатой, зато фарфоровой тарелке, трофее, о чём с давней непреходящей гордостью обмолвился хозяин.
Сели, то ли по хорошей погоде, а то ли из-за духовитого попаданца, на открытом воздухе, возле узловатых виноградных лоз на заднем дворе, за самодельным столиком с большим медным чайником и разномастными чашками с блюдцами.
У Ваньки сложилось впечатление, что всё это бедняцкое богачество выставлено скорее из уважения к Лукичу, чем по необходимости. Скудость угощения, понятная и простительная, как бы компенсируется многочисленностью посуды и хлопотливостью низенькой говорливой хозяйки, суетящейся вокруг без нужды, а только лишь за-ради уважения.
Ну и разумеется – разговоры, разговоры… Неспешные, медленные, с подходцами, в которых пауз много больше, чем разговоров.
Его, любопытствуя, походя спрашивали иногда о чём-то, вроде как вовлекая в беседу из вежливости, и снова погружались в свои, стариковские разговоры, заполненные то здоровьем родных, то стародавними воспоминаниями.
«– Твою мать!» – разом вспотел попаданец, осознав наконец, что за этими неспешными стариковскими разговорами он, как бы заодно, рассказал о себе много больше, чем хотелось бы. Нет, он не рассказал о собственно попаданстве, но…
«– Твою мать! – всё так же мысленно подублировал он, совсем иначе оценивая дядьку Лукича и его знакомцев.
Да, они в лучшем случае еле могут читать и писать, но у каждого за плечами по двадцать пять лет непростой службы, и жизненный опыт, и умение налаживать отношения как с сослуживцами, так и с начальством, и выстраивать иерархию в кубрике, прибегая не только к насилию…
«– Это, получается, меня местному обчеству представили, – чуточки ёрнически постановил он, не вполне понимая, как к этому относиться. Наверное, хорошо… ведь хорошо же?
Отставники, ветераны в военном городе, они, наверное, могут… что-то. Будь он солдатом, или хотя бы ополченцем, старики, наверное, могли бы замолвить на него словечко, а так… но впрочем, лишним не будет. Наверное.
Домой…
… хотя какое там домой? В расположение Ванька добрался уже к самому вечеру, по темноте.
Он до самого верха переполнен впечатлениями, знакомствами и жидкостью в мочевом пузыре, потому что дошёл, а по большей части доехал, не сразу и не вдруг, передаваемый, как эстафетная палочка, с обязательными беседами и почти обязательным чаем, с каким-никаким, а угощением.
Эти знакомства, и отчасти размышления о них, несколько приглушили стресс. Хотя и понятно, что это ненадолго, но первое, и, наверное, самое тягостное ощущение от боя не на жизнь, а на смерть, от убийства, они сняли. Насколько этот терапевтический эффект окажется длительным, чёрт его знает…
– А-а, явился, – с предвкушающим злорадством констатировал попавшийся на дороге унтер, – Ну ужо барин задаст тебе сикурсу за этакое дезертирство! Как есть задаст!
Не сдержавшись, нетрезвый унтер от души наговорил всякого, из которого Ваньке стало ясно, что он, Ванька, есть холоп и раб, и Его Благородие для него хозяин. А он, унтер, пусть даже сам из крепостного сословия, есть человек служивый, царёв!
Как уж там он сдержался, чтобы не ответить служивому человеку матом, а может быть, и в морду, Ванька и сам не понял. Раньше и не подумал бы о таком, а сейчас…
После боя в нём многое переменилось. Раньше он, вполне, казалось бы, здраво, оценивал свои бойцовские возможности невысоко, то вот после с ним случилась некоторая переоценка ценностей… и возможностей.
Даже обрывки смешанных единоборств, которые он достаточно слабо знал в двадцать первом веке, и ни единого раза не отрабатывал в девятнадцатом, оказались не настолько бесполезными, как он думал. Пусть по больше части везение, пусть чудо… но ведь вспомнил же, и криво, косо… но выжил, и победил!
А фехтование? Всерьёз его не учили, воспринимая всё больше как манекен для отработки приёмов, но ведь, чёрт подери, учили…
Да и в седле, а хоть бы и без седла, охлюпкой, верхом он ездит так, как не всякий кавалерист способен. Одна из задач казачка – сопровождать барина на псовой охоте, в бешеной скачке по полям, уметь перетянуть нагайкой выметнувшегося из-под копыт зайца, и, было и такое (!) прямо с седла броситься на загнанного волка, удержать его, пока подоспевшие псари вяжут серого[6].
И пусть это был не матёрый волчара, а сеголеток, ну так и ему на тот момент не было ещё четырнадцати…
… но это всё не отменяет того факта, что он, Ванька, раб! Его можно пороть, бить в морду, продать, проиграть в карты и пропить. Он, Ванька, движимое имущество.
Выдохнув, он постарался выбросить прочь мысли о…
… разные мысли. Опасные.
Да и народ вокруг – тоже опасный, и его, Ванькины, навыки и умения, отнюдь не уникальны. Ну и самое главное… а потом что? Вот то-то…
Выдохнув ещё раз, и, чувствуя, как колотится сердце и пересыхает горло, он замер перед входом, как перед прыжком в пропасть, решаясь, и никак не в силах решиться. А потом, открыв потихонечку дверь, проскользнул, стараясь, чтобы дверь, эта предательница, не скрипела так отчаянно… но тщетно.
– А, сукин сын, явился? – заворочавшись на кровати, повернулся к нему барин, явив несветлый, и даже, прямо сказать, тёмный лик, ибо Его Благородие, как это уже бывало, изволило где-то извазюкаться, напоминая не то пародию на свинью, не то натурально чёрта.
– Не извольте гневаться, барин, – плаксиво запричитал Ванька, разом заходясь и от страха, и от отвращения к себе, – Всё, всё как вы изволили, сделал! Да вот незадача…
Даваясь воздухом и путаясь в словах, он начал рассказывать о грозном генерале, и о бастионе, и…
– Цыц! – прервал его Илья Аркадьевич, и, собравшись с силами, обругал его, щедро намешав всякой грязи в одно предложение.
– Ты, бляжий сын, постоянно меня подводишь… Х-хе! – барин, прервавшись, захихикал чему-то своему, – Бляжий сын, хе-хе… мамаша у тебя, байстрюка, блядь, и значит, ты тоже есть блядь… мужского рода, хе-хе!
Его Благородие почмокал губами, окинув Ваньку раздевающим взглядом.
– Будешь… – зевая, невнятно проговорил он, устраивая поудобней голову на подушке, – вину свою отрабатывать, хе-хе… по греческому… уых… обычаю.
Почти тут же поручик захрапел, пустив газы, а Ванька только зубы сжал – до боли, до судорог…
– Никогда, – прошептал он, сжимая кулаки и панически оглядывая убогую обстановку домишки, не зная толком, то ли ему бежать, то ли…