bannerbanner
Завет воды
Завет воды

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 14

Дигби казалось, что никогда в прежние времена жизнь не была такой захватывающей, как нынче. Братья Райт совершили первый полет на аппарате тяжелее воздуха в 1903 году, но, как знает каждый шотландский школьник, вскоре то же самое повторили братья Борнуэлл в парке Коузхед. Дигби мечтал управлять бипланом, а еще лучше – самому стать легче воздуха! Тогда он прокатил бы мамулю над Глазго и улетел с ней далеко-далеко. И она смеялась бы. И гордилась им…

По средам они устраивали себе угощение: чай в Гэллоугейт[53]. Дигби ждал, пока мама и толпа из тысяч других “зингерш” вывалится за ворота фабрики по окончании смены. Продди[54] появлялись первыми. Католики, к которым относится и его мама, выходили за ними; им платили меньше, и работа у них тяжелее. Ее мастер был из продди и болельщик “Рэйнджерс”[55], разумеется. Глазго, как большинство шотландских городов, жестко разделен по религиозному принципу. Его деда с бабкой занесло сюда с Ирландской волной, случившейся после Голода[56], которая превратила Ист-Энд в цитадель католицизма в Глазго (и базу футбольной команды “Селтик”).

Дигби обожал смотреть на квадратную башню с часами, высотой в шесть этажей. Здания фабрики тянулись по другую от нее сторону, как поезд в милю длиной. С каждой стороны башни, самой знаменитой достопримечательности Глазго, громадные часы по две тонны весом, на циферблате которых гигантскими буквами, видными с любого конца города, написано SINGER. Дигби мог накорябать печатными буквами SINGER, еще когда свое имя не умел писать. Стоя так близко и глядя вверх, Дигби ощущал присутствие Бога, которого зовут SINGER. У Бога были собственные поезда и железнодорожная станция, чтобы отправлять детали из литейного цеха в Хеленсбург, Думбартон или Глазго. Бог производил миллион швейных машин в год, на него работали пятнадцать тысяч человек. Благодаря Богу мама могла потратиться на бумагу для рисования и акварель для Дигби. Бог позволил им с мамой переехать от Бабули и жить отдельно, дурачиться, шуметь и лопать варенье с чаем хоть каждый день, если пожелают, и так они и делали.

Грохот сотен подбитых гвоздями башмаков означал, что рабочие спускаются по лестнице. Вскоре он замечал маму, рыжеволосую и прекрасную. Мужчины кидали на нее такие взгляды, что он тут же готов был броситься на них с кулаками. “Хорош! Я завязала с мужиками, Дигс, – сказала она как-то, отшив очередного ухажера. – Прожорливые лживые пасти, больше ничего”.

Мать приближалась к нему без обычной улыбки.

– Они урезали сборщиц до одной дюжины, а остальные, значить, должны прикрыть прореху. Ты хоть надорвись – до ветру сбегать времени нет. И это все заради “высокой производительности”!

Сегодня чая не будет. Вместо чая мамины подруги собрались за их обеденным столом и замышляли забастовку. Дигби слышал, как они говорили, что Бог – мистер Айзек Зингер – на самом деле Дьявол. Бог оказался многоженцем с двумя дюжинами детей от разных жен и любовниц. По их словам, Бог больше похож на Арчи Килгура. Всю следующую неделю мама каждый вечер уходила на собрания, организовывала митинги поддержки, возвращалась поздно, с сияющими глазами, но бледная от усталости.


Он нарезает хлеб к чаю, когда вдруг слышит ее шаги на лестнице, но ведь еще слишком рано. Его охватывает дурное предчувствие.

– Они вытурили меня, Дигс. Вышвырнули твою мамку на улицу. Нашли повод.

Если она рассчитывала, что подруги выступят в ее защиту, она жестоко ошиблась. Поскольку она больше не работница фабрики, поддержка из забастовочного фонда ей не полагается.

Делать нечего, пришлось возвращаться к Бабуле, надутой ипохондричке, которая крестится всякий раз, как заслышит церковные колокола, а Дигби называет “бастардом”. Дигби с матерью спят в гостиной; больше никакого варенья, а порой даже и никакого хлеба. Когда он уходит в школу, мама лежит, накрыв голову одеялом, а когда возвращается, застает ее в том же виде. Ее пустые глаза напоминают глаза пикши, выложенной рядком на льду на рыбном рынке Бриггейт.

– Эт все твои гулянки в “Гэти”, – с наслаждением выговаривает Бабуля.

Вот так и рассыпается мир мальчика. Четырехглазое чудовище на башне следит за каждым его шагом по пути из школы. И никакие мелодии из шоу больше не звучат в его голове. Они с мамой незваные гости в доме, где один могильный дух да старческие газы “старой фарисейки-ехидины”, как любит приговаривать мама.


Доктор, явившийся в убогую квартирку, сказал, что у мамы “кататония”. Когда она смогла встать, Дигби проводил ее до фабричной конторы и аптеки. Работа, любая работа, быстро исцелила бы ее. Но с таким же успехом она могла нацепить на себя табличку РЫЖАЯ АГИТАТОРША ФЕНИЕВ. Так ее обозвал мясник. Она прибирается в чужих домах, когда может, – сама инвалид, а нанимается ухаживать за инвалидами.

Зимы такие холодные, что Дигби не снимает шапку даже дома, но одну перчатку все же приходится стягивать, чтобы делать уроки. Бабуля пилит дочь: “Да займись уже чем-нить. У нас ни угля, ни жратвы. Коль ни на что не способна, кроме как ноги раздвигать, ну так валяй. Ты ж так и вляпалась в энто дерьмо”.


Спустя семь лет после маминого увольнения они все еще живут у Бабули. После школы он по привычке приглядывает за матерью, сидит рядом с ней, делая наброски в старом, заплесневелом гроссбухе, который отдал ему сосед. Пером и чернилами он создает яркий, чувственный мир. Прекрасные женщины на высоких каблуках, превращающих лодыжки в эротичные колонны, женщины с узкими плечами и пышными бедрами, в изящных шляпках и меховых манто. Там и сям из декольте выступает грудь. Газетная реклама отлично подходит для совершенствования техники. Глаза, которые он рисует, становятся все лучше, крошечный квадратик отраженного света над радужкой оживляет его творения, позволяет им созерцать своего создателя. Когда в библиотеке “Клайдбанк” на Думбартон-роуд Дигби обнаруживает книжку по анатомии, женщины на его рисунках обзаводятся прозрачной кожей, через которую видны кости и суставы. Его успокаивает мысль о том, что как бы люди ни разочаровывали, их кости, мышцы и всякие внутренности неизменны, их внутренняя архитектура постоянна и одинакова… за исключением “наружных половых органов”. Интимные места женщины гораздо менее занятны, чем он ожидал, – мохнатый холмик, двугубый портал, который скрывает больше, чем показывает, оставляя в еще большем недоумении.

Мама когда-то была самой роскошной женщиной из тех, что он знал. Но сейчас, после стольких лет безработицы, она прекратила бороться, почти не говорит, часами лежит в постели. Однако и в линии руки, прикрывающей щеку, и в изгибе между предплечьем и запястьем, и в переходе от ладони к пальцам сохранилась природная грация. Рыжие волосы больше не похожи на пламя, и седая прядь на макушке – как будто мама вляпалась в сырую побелку. По временам она пристально смотрит на сына, словно наказывая за что-то, и он начинает чувствовать себя виноватым во всех ее бедах. Она постарела, но он не верит, что мама когда-нибудь станет похожа на Бабулю, с этими воспаленными трещинками в углах рта, подпорками для матерщины.

Мать напустилась на него один-единственный раз, когда Дигби сказал, что бросит школу и пойдет работать.

– Валяй, и я сразу сдохну, – в ярости шипела она. – Тока коли выбьешься в люди, сможешь вытащить мать из этого ада. Да я тока об твоем будущем и мечтаю. Не смей порушить мои надежды, не подведи меня.


В итоге это она его подвела. К тому времени он уже почти взрослый, со стипендией Карнеги-колледжа, пробившийся вопреки всему. Он собирается изучать медицину, поскольку ему интересно, как устроено человеческое тело и как оно работает.

В воскресенье, после целого дня занятий, он возвращается домой. Бабули нет. А над его письменным столом мать непристойно показывает ему язык – язык в три раза больше обычного и весь синий. Ее лягушачьи глаза насмехаются над ним. Судя по запаху в комнате, она обделалась. Мать свисает с потолка, пальцы ног не касаются земли. В синюшную плоть шеи врезался его школьный галстук.

Дигби шарахается к двери, роняет учебники. Вот поэтому он и не спал ночами. Вот этого он и боялся, хотя никогда не осмеливался произнести вслух. Он слишком напуган, чтобы приблизиться к телу и снять его.

Он позволяет старухе самостоятельно сделать жуткое открытие. Бабуля визжит, а потом рыдания заполняют комнату. Пулиция снимает тело. Соседи глазеют на завернутую в простыню фигуру. Душа его матери была мертва уже много лет, а теперь за ней последовало и тело.

Дигби выходит на улицу. Двадцать второе мая, четверть пути, отмеренного веку, десятилетие после войны, породившей чудовищную бойню. Еще одна смерть едва ли имеет значение, но для него она самая важная. Ноги несут Дигби прочь. Он хочет к людям, к свету, к смеху. И вот он в пабе, битком набитом гуляками. Приходится орать бармену, требуя свои две пинты. “За папаню и его подружку”, – возглашает он, кивая в зал. Мерзкий тост. Он думает про Арчи Килгура. А ты выпиваешь сегодня, а, бродяга? Ты сегодня овдовел, не знал, а? Для матери у него нет слез, только гневные слова. Ты подумала обо мне, Ма? Думаешь, сбежала в лучшее место?

Его вышвыривают из паба, он не понимает почему. Позже Дигби оказывается в маленькой темной пивной, где пьют в суровом молчании. Втискивается в кучку парней, которые встречают его злобными взглядами. “Две пинты за папаню”, – повторяет он, но, не потрудившись уйти за стол, осушает первый стакан прямо у стойки. Замечает на стене прямо перед собой сине-белый флажок, а потом видит, как эти цвета повторяются на шарфах мрачных мужиков вокруг. Твою ж мать, я в пабе “Рэйнджерс”! Он пытается сдержать смех, но безуспешно. “Долбаные «Рэйнджерс»!” – трясет он головой. Он что, сказал это вслух?

Мужик за стойкой велит Дигби убираться. У Дигби есть предложение получше: он выпьет свою вторую пинту, не сходя с места.

Кулак врезается ему в ухо. Бутылка разлетается вдребезги, и что-то острое впивается в угол рта. Хозяин обходит залитую пивом стойку и вышвыривает его на тротуар. “Проваливай, пока они не дорезали тебе улыбку до конца, а вместе с ней и тебя!” Дигби ковыляет за угол, протрезвев от осознания того, что эти молчаливые мужики могли решить, что убийство гораздо веселее попойки.

Из газетного киоска на углу на него торжествующе лыбится море одинаковых симпатичных рож. ЗВЕЗДНЫЙ ЧАС ЛИНДБЕРГА, кричат заголовки. ГЕРОЙ АМЕРИКИ. Сладковатая влага, стекающая в рот, имеет металлический привкус. Рукав красный. Взгляд не фокусируется. Неужели человек в самом деле смог перелететь через Атлантику? Да! Написано же крупными буквами. На аэроплане под названием Дух Сент-Луиса. Линдберг приземлился, а его мать вознеслась. Дигби совсем не чувствует боли.

Глава 11

Каста

1933, Мадрас

“Путешествие расширяет сознание и облегчает кишечник”. Бараний кебаб, купленный на уличном лотке в Порт-Саиде, поставил Дигби на колени, заточив на двое суток в каюте, – время вполне достаточное, чтобы оценить напутственные слова профессора Алана Элдера в Глазго. К моменту, когда Дигби оклемался, они уже покинули Суэцкий канал и проходили Баб-эль-Мандеб, Врата слез. Этот узкий пролив, едва восемнадцати миль в ширину, соединяет Красное море с Индийским океаном. С одного борта видно Джибути, с другого – Йемен. За вычетом трехмесячной командировки в Лондон все двадцать пять лет своей земной жизни Дигби провел в Глазго и мог бы остаться там до конца дней, так никогда и не увидев этого слияния вод, так и не познав, что Ла-Манш, Средиземное море, Красное море и Индийский океан, несмотря на все их различия, суть одно. Все воды едины и связаны между собой, и только земли и люди разделены. А его земля – это место, где он не может более оставаться.

Судно под его ногами вздыхает и стонет, как живое существо. Дигби бродит по палубе в широкополой шляпе, хотя она не защищает от блеска солнечных лучей, отражающихся от поверхности воды и покрывающих его лицо загаром, от чего заметнее становится бледный неровный шрам, рассекающий левую щеку от угла рта до левого уха. Изменчивый нрав и цвет Аравийского моря – лазурный, густо-синий и черный – отражают приливы и отливы его мыслей. Горизонт вздымается и опадает, соленые брызги холодят лицо, Дигби чувствует, как, стоя неподвижно на месте, он в то же время стремится к собственному будущему.


Дигби заглядывает в пассажирский салон первого класса, ему неловко от собственного любопытства, но роскошь вызывает благоговейный восторг – диваны и бархатные кресла, тяжелые парчовые шторы и раздвижные двери, пропускающие лакеев и горничных обслужить гостей. На борту судна махараджа, он и его свита забронировали весь первый класс. Дигби плывет классом ниже, у него крошечная, но отдельная каюта. А ниже есть еще два класса, и существуют они настолько отдельно, что он их едва слышит, но никогда не видит.


Волнение на море вызывает то ли морскую болезнь, то ли рецидив кебабной хвори. Если ты сам врач, трудно быть объективным в отношении собственных симптомов. Когда Дигби не появляется в столовой уже во второй раз, Банерджи, сидящий за тем же столом, заглядывает к нему в каюту – проверить, как дела.

Встревоженный видом Дигби, который с трудом может поднять голову, Банерджи возвращается с бульоном и успокоительным. Запах настойки камфары и аниса поселяется в каюте и успокаивает желудок. Банерджи – или Банни, как предложил он Дигби называть его, – около тридцати, у него детское лицо и телосложение мальчика, выросшего на молоке и сливках, не знавшего вкуса мяса; смугловатая кожа, которую он прилежно защищает от солнца, светлее, чем загар Дигби. Для барристера Банни выглядит чересчур юным, его приняли в коллегию адвокатов после четырех лет учебы в Лондоне. Путь, который он избрал, подобен пути Ганди в конце прошлого века, как сдержанно, но с гордостью отмечает Банерджи.

Когда Дигби возвращается за обеденный стол, миссис Энн Симмондс, жена районного налогового инспектора в округе Мадрас, сообщает: “Сегодня вечером утка”, словно и не заметив недавнего отсутствия Дигби. На ее широком лице нет ни единого угла, ни единой ровной линии, она напоминает Дигби бульдога с влажными глазами в обвисших складках. С первого дня миссис Симмондс взялась командовать за столом, ведя себя, как пассажир первого класса, по доброте душевной решивший трапезничать с простым людом. Ежевечерне слушая ее разглагольствования, Дигби вспоминает свою трехмесячную стажировку в больнице Святого Барта в Лондоне – награда за блестяще сданный экзамен, который он сдал лучше всех на третьем курсе медицинской школы. Пока он не оказался в палатах Барта, Дигби и не подозревал, что у него есть какой-то акцент и что из-за этого люди будут считать его тупой деревенщиной. Пробуждение оказалось жестоким. Полностью избавиться от акцента он не смог, но сумел смягчить его; он прилагал огромные усилия, чтобы избегать слов и фраз, которые выдают его происхождение. Впрочем, ему все равно не удалось одурачить миссис Симмондс, которая полностью игнорировала его присутствие. И сейчас Дигби слышит, как она заявляет собеседнику, сидящему напротив: “Мы, англичане, знаем, что лучше для Индии. Вот когда вы туда попадете, сами увидите”.

Позже тем же вечером Дигби прогуливается по палубе с Банни. Несмотря на зародившуюся между ними близость, политику они не обсуждают. Дигби признается в полном своем невежестве по части мира за пределами Глазго, да и вообще за пределами больницы.

– Последние несколько лет я фактически прожил в отделении. Газета могла попасть в руки, если только вдруг оказывалась под повязкой на ране или в животе, который я оперировал.

Он компенсировал упущенное, штудируя газеты в судовой библиотеке. Заголовки предупреждают о намерении Германии начать перевооружение, вопреки условиям Версальского договора. Воинственный новый канцлер обещает вывести страну из экономической разрухи. Но об Индии новостей мало.

– Ты мог бы расспросить миссис Симмондс.

– Нет уж, благодарю, – фыркает Дигби.

Банни улыбается, протирая очки и косясь на Дигби.

– Зачем ты отправился в Индию, Дигби?

Облака на горизонте выстраиваются в ровную линию. Где-то там земля. Они сейчас плывут вдоль западного побережья Индии, мимо Каликута или Кочина.

– Долго рассказывать, Банни. Я влюбился в хирургию. Был хорошим студентом, потом хорошим стажером в хирургическом отделении. Любознательным, азартным. Ответственным. Если был не на дежурстве, то болтался на “скорой”, надеясь пристроиться на какой-нибудь несчастный случай. Но когда настало время поступать в хирургическую ординатуру в Глазго, оказалось, что я рылом не вышел. А если не в Глазго, то вообще никаких шансов. Поэтому я вступил в Индийскую медицинскую службу, надеясь все же стать толковым хирургом.

– Ты католик, в этом все дело? Как они догадались? – недоумевает Банерджи. – По имени?

– Нет. Мое имя может быть как протестантским, так и католическим. А вот, к примеру, Патрик, Тимоти или Дэвид – это, считай, сразу провал. Но я получил стипендию в колледже Святого Алоизия. Заведение иезуитов. Такое не скроешь. Но и без того я как будто подаю тайные знаки, на мне словно клеймо. – Дигби с сомнением смотрит на собеседника. – Уверен, это трудно понять.

– Вовсе нет, – смеется Банерджи. – Напротив, очень знакомо.

Дигби смущен. Ужасно глупо жаловаться человеку, который с рождения живет под игом британского правления. Но Банни и по виду, и по речи гораздо больше англичанин, чем Дигби.

– Прости…

– За что ты извиняешься, Дигби? Ты жертва кастовой системы. Мы в Индии веками так относимся друг к другу. Неотъемлемые права браминов. Отсутствие каких бы то ни было прав у неприкасаемых. И весь спектр вариаций между теми и другими. Каждый, на кого смотрят свысока, в то же время сам может смотреть свысока на кого-то другого. Кроме самых низших каст. Британцы просто пришли и опустили нас всех на ступеньку ниже.


Судно огибает южную оконечность Индии и направляется к Коромандельскому берегу[57]. В полночь Дигби стоит на палубе совсем один. Черные волны мерцают зеленым и синим, словно в глубинах океана бушует пожар. И он единственный свидетель невыносимо прекрасного, но таинственного зрелища. (Только на следующий день он узнает от стюарда, что это светящийся планктон, редкое явление.) Для Дигби это как будто еще одно подтверждение, что в путешествии он сбросил прошлое, как грязную перчатку. Он отшвырнул от себя Глазго, разоренный Великой депрессией, отбросил скороговорку его жаргона, оттолкнул последних оставшихся в живых родственников, утратил все, кроме гноящейся раны, которую этот город оставил на нем. Единственной отраслью, которая процветала в Глазго, было насилие. Оно бурлило в Горбалс[58] за стенами больницы и повсюду в городе, каждую ночь оно являло себя в палатах скорой помощи. Дигби, как стажер, зашивал лица, профессионально исполосованные бритвами воюющих банд, “Билли Бойз” или “Норман Конкс”, – симметричная пара косых разрезов от углов рта к ушам, на всю жизнь отмечающих жертву “улыбкой Глазго”. Дигби считал, что ему повезло, у него шрам только с одной стороны; разбитая бутылка, не такая острая, как бритва, оставила всего лишь неровную ложбинку рядом с естественной. Бледная печать той жизни, которую он хочет забыть. Он мог бы простить Глазго свой шрам, свои разочарования, самоубийство матери. Это не причина для бегства – даже в страдании, если оно привычно, есть утешение. Но вот чего он простить не мог, так это того, как после рабского труда, после его неистовой, почти маниакальной преданности хирургии он подошел к заветной двери и не получил пароль. Его наставник, профессор Элдер, человек вне каст, хотя и выходец из высших слоев Эдинбурга, искренне попытался помочь, предложив выход. “Я знаю место, где вы получите колоссальный опыт и, если повезет, найдете великих учителей в хирургии. Что скажете насчет Индийской медицинской службы?” Твое-то от тебя не уйдет, думает Дигби. Мама частенько так говорила. Что ж, коли на роду написано, сбудется непременно.


Сойдя с судна в Мадрасе, он будто попал на другую планету. Население города составляет шестьсот тысяч человек, и почти все они собрались на пристани, или так, по крайней мере, кажется Дигби – из-за какофонии звуков, суматохи, толпы и жары. Он вдыхает запахи дубленой кожи, хлопка, вяленой рыбы, благовоний и соленой воды – главные ноты древнего аромата этой тысячелетней цивилизации.

Муравьиной цепочкой тянутся из корабельного трюма докеры, сгибаясь под тяжестью джутовых мешков, перекинутых через плечо, их черная кожа лоснится от пота. Женщины, толпящиеся около таможни, напоминают букет из ярко-зеленых, оранжевых и красных сари с яркими узорами. Он зачарованно разглядывает блестящие искры камешков на крыльях носа, красные отметины на поблескивающих лбах, золотые украшения, свисающие с ушей и словно отражающиеся в мерцании тяжелых складок расшитой ткани. Рикшы и повозки, выстроившиеся вдоль пристани, раскрашены во все цвета радуги. Яркая, раскованная палитра Мадраса – это откровение. Нечто внутри него, прежде зажатое, начинает распускаться.

В помещении таможни он наблюдает, как миссис Энн Симмондс приветствует маленького коренастого мужчину, вероятно мужа, налогового инспектора, – ни одна из сторон не демонстрирует особой радости воссоединения. Она, вскинув подбородок, шагает к маленькому автомобилю, вздернутый нос устремлен в сторону Вестминстера, а на лице истинно королевское выражение.

– Эй! Я сказал нет! Что за наглый бабу́![59] Задать тебе трепку?

Дигби оборачивается и видит, как краснолицый англичанин поднимается из-за стойки таможни и нависает над Банерджи. Картина вызывает у него озноб, мучительное осознание того, что он одним фактом своего прибытия становится оккупантом; его неотъемлемое право – первым сойти на берег, быстро получить печать на своих документах и никогда не слышать, чтобы к нему обращались подобным образом.

В сыром сарайчике таможни стрелки часов замерли – в ожидании, что же дальше. В парниковом воздухе дыхание Дигби учащается, и он рефлекторно делает пару шагов, намереваясь вмешаться.

Но тут вступается другой таможенник. Банерджи хочет всего лишь сойти на берег на двенадцать часов, пока судно стоит у причала, чтобы навестить друга в Мадрасе, прежде чем продолжить путь на север, в Калькутту. Старший чиновник бросает неприязненный взгляд на своего подчиненного, ставит печать в документы Банерджи и пропускает его. Взгляд Банни падает на Дигби. Полуприкрытые глаза стали твердыми, как камень, и в них мрачное негодование и непоколебимая решимость порабощенного народа, который выжидает своего часа. Затем это выражение растворяется. Он одаривает Дигби стоической улыбкой и направляется к отдельному выходу для цветных. Не махнув рукой на прощанье.

Глава 12

Два просто больших

1933, Мадрас

Клерк из больницы, который встречает его в порту, потрясен тем, что у Дигби с собой только потертый чемодан. Они поехали на рикше, которую тянули не вьючные животные, а человек. Дигби плохо соображает из-за жары и mal de debarquement[60], он жадно впитывает картинки – корова, слоняющаяся посреди широкого проспекта; мелькающие с обеих сторон темные лица; сапожник, занимающийся своим делом прямо на пыльном тротуаре; приземистые беленые строения с нарисованными от руки вывесками и кучка хижин на берегу стоячего пруда. Они подкатывают к бунгало недалеко от бухты и рядом с госпиталем “Лонгмер”, его новым местом работы.

Босой низкорослый мужчина в белой рубахе и белых штанах надевает на шею Дигби жасминовую гирлянду, затем кланяется, сложив ладони под подбородком. Мутхусами будет слугой и поваром Дигби. Как человек, привыкший называть банку сардин своим завтраком, обедом и ужином, Дигби не может взять в толк, что значит иметь собственного повара, не говоря уж о гирляндах. Белоснежные зубы Мутху ослепительно сияют на угольно-темном лице, на лбу у него пеплом нарисованы три горизонтальные полосы – вибути, как позже узнает Дигби, священные индуистские знаки; Дигби увидит, как он будет наносить их каждое утро, после воскурения камфоры и молитвы перед маленьким изображением божества, пристроенным на кухонной полке. Седеющие волосы Мутху разделены на пробор и густо умащены, весь он излучает доброжелательность. Дигби умывается и садится за обед, приготовленный Мутху, – рис со штукой, которую Мутху называет “корма из цыпленка”, курица в ярко-оранжевом соусе. Дигби проголодался, и эта корма, смешанная с рисом, очень аппетитная, настоящее буйство вкусов на языке. Он доедает почти все, прежде чем с запозданием замечает, что рот его горит, а лоб усеян каплями пота. Загасив пламя ледяной водой, Дигби ложится отдохнуть под лениво вращающимся вентилятором. Последняя трезвая мысль, что надо попросить Мутху класть поменьше горючих ингредиентов в стряпню, пока он не попривыкнет. А потом засыпает на целых одиннадцать часов.


На следующее утро помощник гражданского хирурга Дигби Килгур является на службу в комплекс двухэтажных беленых зданий, который оказывается госпиталем “Лонгмер”. Он расположен достаточно близко к порту, чтобы запахи дегтя и соленой воды доносились до больничных палат. Дигби должен представиться гражданскому хирургу Клоду Арнольду, каковой, как выясняется, не слишком пунктуален. Проходит час, в течение которого секретарь Арнольда периодически произносит загадочную фразу “Доктор Арнольд в настоящий момент только что пришел, сэр”. Секретарь, и его помощник англо-индиец, и босоногий слуга дружно улыбаются Дигби. “Не желаете чаю, доктор? Или градусного кофе?” “Градусный кофе” оказывается приторно-сладким и вкусным, это кофе, сваренный в горячем вспененном молоке. А называется так, объяснили Дигби, потому что лактометр, которым проверяют, не разбавлено ли молоко, очень похож на градусник.

На страницу:
7 из 14