bannerbanner
То было давно…
То было давно…

Полная версия

То было давно…

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 8

А Семен Баран, высокий старик в седых кудрях, в тот вечер мне говорит:

– Я тебе завтра глухарей покажу. Ты один не найдешь… Ты, чай, забыл меня, а я у тебя был, когда ты нашу охоту покупал. Помню, красненькую дал и нынче по красненькой мужикам посылаешь. Мужики говорят: «Чудак – барин, тут всё вольно в лесинах, а платит». Ну, пьют за твое здоровье вино.

– Постой, Семен, а что за дом, где ты сторожем был?

– Эва, брат, ты о чем… Дивий дом, и всё. Я там мертвечиху видал.

– Мертвечиху?

– А то нет? Страсть. И посейчас к дому нипочем не пойду. Днем, когда хожу к пруду за карасями, и то поглядываю. А ночью – ни-ни…

– А как же это тебе показалось, Семен?

– А так… Пробил я, помню, в пруду у дома ледок и поставил верши: карась в пруду хорош. Ну, пошел я ночью мои верши смотреть. Под праздник было. Месяц, ночь светлая. Смотрю, карася набило – не протолкнуть. Рад я, вытряхиваю их в корзину и чегой-то и обернись. А в ставнях-то, в щели, вижу огонь. Что, думаю, такое? Залез я на балкон, гляжу в окно. А в покое свеча горит. Сидит барыня. На пяльцах шьет – живо так, быстро. А головы у барыни нет!.. Я так и обмер. Бежать, а ноги не идут. Едва добрался до деревни, созвал народ. Народ глядеть пошел. Точно, в щели ставень огонь. Все забоялись, не идут ближе, к дому-то то есть. Вдруг огонь погас, и стало слышно, как по дому кто-то побёг. Да по лестнице, да наверх. Ну, все испужались и в деревню бегом… Все – домой. А нынче и днем дом обходят. Там в саду малины много. Но девки опасаются. Никто не пойдет.

– Ну а когда ты сторожем был, – говорю я, – разве никто не жил в доме?

– Верно, был сторожем. Еще молодой вовсе, только из солдат пришел. Верно, тогда из Питера наезжал барин – красивый. Панихиду служил в доме-то. Она-то, барыня, сзади пруда схоронена. Там и хрест ейный. Вот, помню, барин меня сторожем и нанял. Со мной в дом пришел. Долго стоял барин у пялец, поцеловал их! Ей-Богу! Тут-то, у пялец, гусар сабелью ей голову и отсек…

– Как голову отсек?! Какой гусар?..

– А такой. Давно было. Я еще махонький был. Сказывали, она, значит, барыня, была русская. А слюбилась с каким вельможей, сказывали, не русским. Муж-то про всё и прознал. Муж-то, который в гусарах служил. Он и послал ее жить сюды, в дом. И жила она здесь в доме одна, а за ней глядела старуха. Барыня, значит, жила, вышивала на пяльцах, а старуха за ней глядела. Барыня, сказывают, и пела хорошо, горестно, про неправду и про горе лютое… А он, муж-то ейный, самый тот гусар, однова и приехал сюда. Тихонько пришел и видит: она вышивает сердце на пяльцах. Он, знать, и подумал: «Она ему, полюбовнику, сердце на пяльцах шьет». Вынул он тут сабель, ан ей голову прочь и отсек. Его потом взяли, гусара. Начальства много наехало. Увезли, значит, гусара прямо в Сибирь.

– Послушай, Семен, да ведь верно… Верно, я сегодня смотрел в окно с террасы и видел, что на пяльцах сердце вышито. Это верно, я видел…

– Видел? То-то… Он ей голову сабелью прочь и отсек за эфто самое сердце…

Ночь

Поздно. Стоим в кустах ольшаника у большого озера Ватутина, на перелете уток. Серый осенний вечер, одна полоска вдали над озером вечереет. Чирки со свистом проносятся. Темно уже, плохо видно. Пронеслись кряквы, и стреляли наудачу: плохо видно.

Идем из болота. Вязнут ноги в трясине. Выходим к берегу озера. Песок. Старый разбитый челн лежит на берегу, и тихо большое озеро. Какая печаль и тоска в этом брошенном челне в сумраке осеннего вечера…

Павел Сучков и Герасим – мои приятели – закуривают папиросы. Герасим говорит:

– Если краем пойдем, потом на горки, дорога знамо, а то не дойти. Ночь будет воробьиная.

– Лучше на деревню Ватутино, там лошадь достанем доехать, – предлагаю я.

– Не найти подводы: Праздник, деревня озорная, все пьяные, поди. Кто поедет в ночь. Темно будет. Пойдемте лучше напрямик, на Шаху, вырубками. А там я знаю дорогу.

– Ну, ладно, идем, – согласился я.

Мы дружно и быстро пошли. Долго шли молча. Прошли краем мелкого кустарника, порубью, полем. Ночь наступила. Становилось темно. Герасим остановился и сказал:

– Вот что, нам не дойти.

– Это недурно, – заметил Павел Сучков.

– Вот что, – раздумывая, сказал Герасим. – Пойдемте направо, на горки, к лесу. Там дом лесничего. Я знаю, надо вправо брать. У него до утра заночуем, а то ночь воробьиная.

– То есть, позвольте, ночь воробьиная, в чем дело? – говорит Павел Сучков по-военному.

– Воробьиная ночь, Павел Лександрович, не знаешь? А это такая ночь, что себя не увидишь, не то что дорогу.

– Пойдем на лесников дом.

Мы долго идем молча. И нам уже трудно видеть что-либо, идем по звуку шагов, чувствуя друг друга. Стало казаться – то мы идем в гору, то круто спускаемся вниз, высокая трава, задеваем сучья… Вынимаем спички и близко смотрим на землю. Герасим ищет, наклоняясь, говорит:

– Сюда. Вот сбились…

– Действительно, ночь воробьиная, – сказал Павел Сучков. – Но почему воробьиная?..

– Да вот, не видим ни шиша, и воробьиная, – сказал Герасим.

– А у нас, помню, кавалерийский эскадрон, ночь, зги не видно, как сейчас, – сказал Сучков. – А лошади знают и идут, куда велят. Странно это, а?

– Я тоже помню такую ночь, – сказал и я. – Заблудился – так на дерево наткнулся, у него и ночевал. Спиною к дереву прислонясь. Жутко. Хорошо, что собака была со мной.

– Идите! – зовет Герасим.

Мы идем на голос.

– Стой! – сказал вдруг Герасим.

– Стой, – ответило впереди эхо.

– Круча, знать! – крикнул Герасим.

– Круча, знать, – ответило эхо.

– Ну-с, благодарим вас, – крикнул Сучков, – я не желаю свалиться к черту.

– К черту, – повторило эхо.

– Зашли куда не весть, знать, река внизу, – потише говорит Герасим.

Мы сели на землю.

– Тоже и место странное, – громко сказал Сучков. – Этот болван, что ни скажешь, – всё повторяет.

– Болван повторяет, – отозвалось эхо.

– Глупо, глупо! – крикнул Павел Александрович.

– Глупо, глупо, – разнесло эхо.

– Представь, вот жить тут, – продолжает Павел. – Дом построить. Невозможно жить, постоянно будет эта история. Вы разговариваете, а оно вмешивается. И для чего это эхо существует? Непонятно и глупо. Есть в природе эти дурацкие штуки, такая ерунда.

– Ерунда-да-да-да, – повторило эхо.

– Уйдем отсюда, – сказал с досадой Сучков. – Надоело это дурацкое эхо. Черт!

– Сам ты черт, дурак. Почто орешь, леший?..

– Леший, – сердито повторило эхо.

Мы опешили. Голос был откуда-то снизу.

– Это, знать, внизу на речке кто-то… – сказал шепотом Герасим.

Мы замолчали. В мертвой тишине ночи нам казалось, что кто-то ходит впереди, переступая огромными ногами. Плеск воды внизу, будто он переходит реку. Сбоку лес осветился, и мы увидели, что мы на краю высокого обрыва, а под обрывом слева, где был свет от огня, бросая большие тени на лес, высилась огромная тень человека. По речке тихо плыл челн, и впереди, на его носу, горело смолье. В челне стоял старик, держа в руках острогу, и пристально смотрел в воду реки. Сзади челна сидел другой и медленно шестом правил. Старик ударил к берегу острогой, вынул – на ней вертелась большая рыба. Он на край челна стряхнул ее с остроги, сказал:

– Поверни, покурим, да я смолье подложу.

– Эва вон в ночь какую рыбачит, – сказал, глядя вниз, Герасим. – Эй, мы вот тож по охоте плутаем. Шагу не видать, – крикнул рыбакам Герасим.

– А вы чьи? – спросил снизу голос.

– Из Букова.

– Эвона, отколь зашли.

– Сторож-то Барченков далече ли отсюда?

– Не-е, не больно. По реке ежели, то скоро. Иди за нами по огню. Слезай.

– Тут не спуститься. Крута круча. Насмерть упадешь. Где бы пройтить-то?

Огонь сильно разгорелся, и мы пошли краем обрыва. Река освещалась далеко. Обрыв был отлогий, и мы быстро спустились по песку его.

Старик-рыбак посмотрел на нас и сказал:

– Охотники. Ишь, уток что. А мы-то слышим, за бугром кто-то орет в ночь такую. Вы дальние, знать?

– Да, – говорю я. – Вот приятель из Москвы. Герасим из Букова. А я из Охотина.

– Да ты Коровин, знать?

– Да.

– Ты забыл, а я с тобой чай пил у Барана. Помнишь? Ты тоже заплутался тады.

– Как же! – вспомнил я. – Рассказывали про барыню без головы, что казалась в доме.

– Во-во. Помнишь, сердце шито?

– Как же!

– Баран жив. Лося опять засолил. Солонина, значит, будет. Горазд по лосям-то Баран. Стрелок. Не упустит. Ну, по бережку-то на огонь за нами идите. А то темь какая. Трогай.

И челн отошел от берега. Мы шли за ним сзади. Поворачивая изгибами реки, старик ловко ударял острогой и отряхал в челн рыбу.

– Приехали! – крикнул он наконец.

Показался деревянный, без перил, мост. На берегу, у большого соснового леса, светился дом, стали видны и ворота с забором лесничего.

Когда мы подошли к нему, залаяла собака. В доме было темно. Герасим постучал в край окна. Долго ждали. Отворилось окно, и молодая девушка спросила:

– Чего надо?

– Охотники, пустите, – ответили мы.

Долго ждали. Слышались шаги. Отворилась калитка. Молодой лесничий, с фонарем в руках, сказал, показывая дорогу:

– Пожалуйста, не оступитесь. Эдакая темь.

Большой дом лесника. Чисто. Обе молодые женщины поздоровались с нами, забегали, хлопочут в сенях, ставят самовар.

– Рад гостям, – сказал лесничий, расстилая скатерть на столе, и взял уток: – На двор вынесу – на холодок. Повешу там, а то в доме тепло.

– Простите, хорошо бы уток пожарить, – сказал Павел Сучков. – Я сам приготовлю.

На стол ставят чашки, варенье, грибы, огурцы.

– Уху сварим, – говорят женщины.

– Десять часов, ужин сготовим.

– Мы-то рано спать ложимся, – сказал лесничий. – Скучно. Лес и лес. Дорога проселочная. Редко кто заглянет, и то по делу. Глухое место. Рад я гостям-охотникам.

Затопили печь в соседней комнате. Лесничий из шкафа достал настойку, поставил рюмки; Павел Александрович налил коньяк в графин и сказал:

– Глушь, глушь. А каково. Жизнь какова, праздник Покрова. Чего еще!!!

– Спасибо дедушке-рыбаку, – сказал Герасим. – А то до утра бы во тьме сидели. А ночь-то, прямо египетская. Шагу не ступишь. Хорошо, дождя не было. А то бы…

Весело в печке трещали дрова. Что-то настоящее, живая жизнь. В этой скатерти, хлебе, грибах, огурцах, в жареных утках и в темной ночи как-то всё вместе соединено, так просто и так хорошо душе.

– Эх, гляди, какой праздник вышел. Уха-то, налим! – радовался Герасим.

Слышу, собака скребется в дверь. Я отворил. Большой лохматый пес, вертя хвостом, обошел всех нас, обнюхал. Потом перед столом встал на задние лапы – служить. Его желтые глаза смотрели на нас и говорили: «Видите, я служу. Вот что я умею». Он получил лепешку и живо проглотил ее.

– Заметьте, – сказал лесничий, – вот на вас маленько лаял. А то всю ночь рвется, прямо на забор прыгает. И воет. Когда воет – значит, волки. Обязательно разбудит. В лесу-то тоже жить надо умеючи. Одному с семейством гляди да гляди.

– Что же, лихие люди бывают? – спросил Павел Сучков.

– Как сказать. Бывают… Боязно. Пытались в окно влезть. Вон, в горницу, где одежда висит. Да у меня фейверк припасен.

– Какой фейверк?

– Я зажгу фитиль, а бурак с порохом да песком запасен, на шесте. Вон, около, тут. Он как ахнет – чисто пушка. Ну и бегут, опрометя. Ну и оружие у меня есть. Вот когда в объезд езжу, так жена и сестрица остаются. Обе стреляют хорошо. Только по зиме волки вот к воротам подходят. Собаку хотят всё выманить. Так вот, сколько видали они, жена и сестрица, а волка жалеют… Не стреляют. Чудно, а? Вот они, – показал он на жену и сестру.

Во дворе с лаем завыла собака.

– Слышь, чу! – сказал лесничий. – Это на волков. Музыка будет. Идите-ка на крыльцо.

Мы оделись и вышли все на крыльцо. И слышим, далеко, в той стороне, откуда пришли, протяжный вой.

Тяжкой тоской неслись звуки и необычайной гармонией. Переливались эхом; вой и мольба. Какой-то ужас безысходной доли, неизбежной судьбы был в этом далеком крике жалобы и мольбы. Волки…

Жуть прошла в душу. Мы вернулись в дом. Сестра лесничего смотрела в темное окно и, улыбнувшись, сказала:

– Брат музыкой зовет волчий вой. А я не люблю. Они это плачут о доле своей лютой.

– Да, жутко воют волки, – согласился я.

– Эх, да, – сказал и Герасим. – А что, Лисеич, люди-то тоже воют. Да ведь горд человек. Не показывает. А ежели долю свою знать, то много горя. И завыл бы другой, да стыдится…

Печной горшок

Лето. У крыльца моего дома во Владимирской губернии сижу я под большим зонтиком и пишу красками с натуры рыб – золотых язей… Сзади сидят на траве приятели: крестьянин Василий Иванович Блохин и Павел-рыбак, тоже крестьянин.

На деревянной террасе накрывают стол к обеду.

– В Глубоких Ямах в Вепреве и дна нет, – говорит Павел.

– Как дна нет? А что же там?

– Просто глыбь. Ну и рыбы!..

– Глядить-ка, к вам гости едут! – перебил Василий.

Я обернулся. В ворота заворачивала лошадь; в тарантасе сидят двое: один очень толстый, с широким красным лицом, другой – худенький, черные глаза смотрят через пенсне испуганно.

Я узнаю гостей. Первый – композитор Юрий Сергеевич М., второй – критик, музыкант Коля Курин. Композитор с трудом вылезает из тарантаса, хохочет, показывая на возчика:

– Замечательный человек этот парень, дай ему стакан водки… Здравствуй, здравствуй!

– Я к тебе на неделю, – говорит Коля Курин. – Устал, знаешь. Так устал, что страсть! Юрия я, брат, не понимаю. Этот возчик – скотина… А ему нравится!

– С приездом, – говорит возчик, проглатывая стакан водки, и, улыбаясь, закусывает. – Князев кланяться вам велел. Ежели на охоту пойдете в утро, то на бочагах ждать будет…

Гости пошли купаться, а я с Василием Ивановичем ставили на стол графины полынной, березовку, рябиновую, окорок своего копчения, маринованные белые грибы, словом – дары земли…

– Что ты весь в черном сукне? Переоденься в рубашку Ведь лето, жарко. Какой ты бледный, однако, скучный, – говорю я Коле Курину. – Что с тобой?

– Да, брат, намучился. Закрутили. Одна меня прозвала «риальто». В чем дело? Ведь это, кажется, мост в Венеции такой?

– Да, мост, – отвечаю я.

– Ну вот, она в Италии петь училась. Странно! Риальто – мост. А я-то при чем? Рад, что к тебе уехал от всех этих историй…

На террасу вошел Юрий Сергеевич в шелковой рубашке, расшитой красными петушками; широкие синие шаровары и лакированные сапоги. Лицо свежее, волосы назад причесаны, карие умные глаза улыбаются. Приятели сели за стол.

– Смотри, Николай, белые грибы и березовка какая!

– Послушай, – обратился ко мне Юрий, – возчик, с которым мы ехали со станции, – замечательная личность. Везет это он, посмотрит на нас и засмеется.

– Скотина, – отрезал Коля.

– Постой… Знаешь, что он сказал нам? «Часто к Коровину, говорит, вожу. Ну и каких дураков! Эдаких у нас и в деревне нет». Я удивился. Спрашиваю: «В чем дело, любезный?» – «Да как же, – говорит. – На днях тоже двоих вез. Один молодой, здоровый, а другой постарше, махонькой. Ну подъезжаем к деревне, что вот сейчас проехали. Молодой и говорит: “Глядь-ка, сарай-то какой. Красота, ах! Прелесть! Стой!" – говорят мне… Я стал. Ну вот они ходили кругом сарая. Вот, говорят, хорош, вот красота! Час ходили. Нравится им очень сарай. Подумай, а ведь это брошенный овин гнилой: развалился весь, его на дрова никто не возьмет. Гниль одна. Что за народ чудной, думаю… Ну, дальше поехали. Я им и показываю дом Глушкова. Дом чистый, новый, крашеный. Говорю: “Вот дом хорош!” А они мне: “Чего, – говорят, – в нем хорошего? Трогай…” Вот ведь дурость какая. Эдакие все к Коровину ездят. И чего это? На станции жандарму рассказал. Не верит: “Врешь ты, – говорит. – Таких людей не бывает”». Вот и в другой раз к тебе с Николаем ехал. Возчик спросил: «Вы, господа, при каком деле находитесь?» Отвечаем: «Мы – музыканты». А возчик так и заржет. Я спрашиваю: «Что ты?» А он: «Музыканты, – говорит. – Да нешто это дело? У нас в деревне на гармонии, почитай, все играют».

Юрий, хитро улыбаясь, замолчал.

– А то Шурка вас вез, – подхватил Василий Иванович, смеясь. – Он маненько сам с тараканом в голове… Да только и то сказать, по прошлой-то осени вы, Киститин Лексеич, у речки-то лошадь списывали. Помните? Она – Сергеева, угольщика. Ну чего она, опоенная, на все ноги не ходит; ее живодеру отдать за трешницу, и то напросишься. Ну к ней телегу вы велели с хворостом поставить, и списывал ее Валентин Лександрыч Серов. Пишет, значит, Сергей-угольщик, и я сидим, а вы подошли и говорите: «Лошадь-то хороша». – «Замечательная», – отвечает вам Валентин Лександрыч… Ну, Сергей шепчет мне: «Чего это?» А я тихонько Сергею: «Поди, приведи к реке попоить мово вороного жеребенка. Пусть поглядят». Сергей привел. Пьет жеребенок у речки да ржет, чисто зверь. Я и говорю: «Валентин Лександрыч, вот этого-то коня списать, глядить-ка! А то что?» А он мне в ответ: «А скоро ли он его уведет?..» Не ндравится, значит… Не знал я, что и думать. Без обиды говорю. Вот и скажи, пожалуйста, эдакую картину кому глядеть охота?

– Ее, Василий Иванович, фабрикант Третьяков купил. Три тысячи дал.

– Да что ты? Неужто? Батюшки! Это что ж такое?! – удивлялся Василий.

– «Печной горшок тебе дороже», – громко и обиженно продекламировал Коля Курин в пространство.

Юрий Сергеевич раскатисто хохотал.

– «А мрамор сей, ведь бог», – не мог успокоиться Коля.

Крестьяне, улыбаясь, смотрели на него вопросительно, с изумлением.

– На какой это ты горшок серчаешь, Николай Петрович? – спросил Павел-рыбак.

– Да, верно, верно! Ну-ка, объясни, попробуй, на какой горшок! Объясни! – хохоча приставал Юрий Сергеевич.

– Что ж это такое? Черт-те что! Ты-то чего смеешься? – обратился Коля Курин и ко мне.

– Не знаю, – ответил я. – Прости, Николай. Смешно. Невероятно! К чему ты это «мрамор»? И всё так сердито…

Коля встал.

– Вы же Пушкина не понимаете! – закричал он, грозя пальцем.

В это время на стол принесли леща с кашей.

– Посмотри, какой лещ в сметане, – радовался Юрий Сергеевич. – Да что ты, Николай… Как же это с рыбой вишневку? Совсем спятил… А еще Пушкиным пугаешь. Нет, брат, Пушкин ценил леща в сметане, и трюфеля, и Аполлона… А ты наливку с лещом. Противно смотреть.

– Неважно, – огрызнулся Коля.

– Как неважно, – сказал строго Юрий Сергеевич. – Неважно! Не ценить даров жизни неважно? Тогда зачем и жить? Неважно – вино, красота, музыка, картина, любовь, лето, небо, вот этот рыбак, и смех наш, и Пушкин?!. Нет, я начинаю думать, что именно ты в Пушкине ни бельмеса не понимаешь.

– Это вот правильно, – сказал Василий Иванович. – Это вот верно… В Пушкине-то я был, у Карла Ивановича, который пуговицей торгует. Он тоже по охоте мастак… Ну вот и дача у него в Пушкине. Эх! Хороша. Вся в финтифлюшках, желтым крашена. Заметь – и бочка тоже, скамейки, загородка – всё крашено. А в саду – стеклянные шары голубые. Во блестят! И журафь из горла фонтан пущает. Вот списать-то. Вот это картина!

– Вы не про то, Василий Иванович… вы про дачу в Пушкине говорите, а мы про сочинителя Пушкина, которому памятник в Москве стоит, – старался объяснить Юрий Сергеевич.

– И это тоже знаем… Я в Москве лоток с сельдей разносчиком год носил. От Громова торговал… Так на Тверской у Пушкина отдыхал завсегда… Он теперь и зимой без шапки стоит, а ране в шапке был. А царь, значит, и ехал. Народ весь без шапок, он один в шапке. Ну срамота! Чего еще? Вот ему шапку-то и сняли. Вот оно что. Пушкина-то я тоже знаю во как!

Луна

Сегодня ко мне приедут два профессора, люди ученые; как бы их лучше принять, думал я, вставая поутру в своем деревенском доме. Во-первых, у меня гостит архитектор, приятель Вася – страстный рыболов, человек прямой и резкий. Приедут светлые умы, а у меня ничего возвышенного.

– Ленька! – крикнул я слуге.

Ленька вошел. Я посмотрел на него и подумал: «Это замечательный человек».

– Что же ты – самовар поставил, а воды не налил? Распаялся весь.

– Это от шишек, вы велели шишки класть.

– Шишки? А воду налил?!

– Нет, воду забыл налить.

– Так, значит, не шишки виноваты. Отчего тебя все Ленькой зовут?

– Нет, на станции меня Алексей Иваныч зовут, а это здесь, в деревне, Ленькой.

– Кого бы позвать еще? Нет ли в округе кого поумней? Может, ты слышал? А то мы одни, скучно будет.

– Вот старшего лесничего позвать. Только он пьет очень. Недалеко здесь фельшер живет, а то с полустанка жандарма позвать можно. Умный человек.

– Долго ты ведь у меня живешь. Училище кончил. А говоришь – жандарма в гости. Ведь профессора приедут. Съезди, позови фельдшера к обеду.

«Два профессора, – думал я. – Философия права, какая штука. А я прочел когда-то Шопенгауэра и ничего не помню. Надо обдумать, что говорить. Космос, молекула, Гаудеамус… Я же ничего не знаю. Познакомился, позвал, ну вот приедут. Один восточного типа, потомок Чингисхана, черный, и глаза черные, похож на бочонок, а другой худ, вдумчив, очень хорошо говорит, знает всё и всё торопится. Вынимает часы, посмотрит, чтоб зря время не терять. Люди приятные, всё же профессора, гости редкие…»

– Ленька. Когда профессора купаться пойдут, полезут в воду, ты скажи – гениум акватикус[3]. Запиши.

– Хорошо, – сказал Ленька.

Слышу, идет приятель мой, вернулся с рыбной ловли. Всю ночь ловил. Громко говорит:

– Поймали! Поди-ка, поймаешь их. Полнолуние было. Какая штука, – обратился он ко мне, – налимы не идут. Я думаю, луна действует на них. За налимихами бегают. Луна такая штука, при луне это, знаешь, за бабами все начинают. И рыба тоже. Романсы! Ты послушай, что в кустах соловьи ночью у реки разделывают. Какие трели! Полнолуние потому. Нет, ты не смейся, заметь – все оперы, любовные дуэты, поцелуи – это всё при луне. Что-то такое есть в ней, чертов любовная.

– Я не знаю, а вот сегодня приедут два философа, профессора. Прошу тебя – поднеси эту тему про луну.

– Философы – это ерунда. Моя бывшая жена, Зинуша Кант, ее мать в Москве жила, родственница дальняя, племянница, что ли, жене философа. Черт ли в том! Я им про луну завтра же закачу, они узнают меня тогда.

– Послушай, Вася, ты не очень только, а то как-то так, надо обдумать. «Закачу…» Они всё же ученые.

– Не бойтесь, я им заверну метафизику такую!.. А теперь спать пойду, устал. Не идет рыба…

«Что ж это такое? – подумал я. – “Закачу”, “заверну”… – Что будет?..»


Приехали. Ужин, чайный стол. Сидят профессора. Приятно видеть профессоров у себя в гостях. Мои приятели – Вася-рыболов и фельдшер – как в рот воды набрали. Посматривают на гостей.

– Дивная уха, феноменальная, – сказал один из них.

– Это из вашей реки? – спросил другой.

– Вот это Василий Сергеич, рыболов.

– Это же солянка из осетрины. Мои два ерша каких-то. В нашей речке осетрины нет. Теперь полнолуние, рыба не берет. Ни чёрта не поймаешь. А вы знаете, что такое луна? – И Вася, прищурив глаз, смотрел на профессоров. – Луна – это метаморфоза, да-с. Всё переворачивает. Какой-нибудь шулер, мошенник, а с ним женщина замечательная. В чем же дело? Оказывается – полнолуние. Выйдет эдакая круглая дура ночью и светит. Вот он и она. Готово! Влюблены. Кто, что – неизвестно. Влюблены, и только. Со стороны видно, да не знаешь, что жулик ее любимец-то, деньги возьмет – не отдаст, бродяга. А скажите ей – не поверит. Озлится, защищать его станет. А кто виноват? Эта вот луна. Она виновата. Вот и суди тут людей. Кант говорил: за женой гляди да гляди в полнолуние, а то – прощай, Любаша, будь счастлива с другим. Вот что.

– Позвольте, где же это говорил Кант «прощай, Любаша»? И вообще, про луну. Позвольте, я знаю всё, что писал Кант! – возражал профессор, и черные глаза его загорелись огнем негодования.

– Позвольте вам сказать, – отвечал, горячась, архитектор Вася. – Что вы мне про Канта говорите? Моя свекровь была его племянницей или вроде. Так он ей сам говорил, да-с. А вы спорите. С кем вы говорите?! С архитектором говорите! Я по первому абцугу определяю почву, какой грунт: ползун или глина. А вы объясните мне, пожалуйста, вот что – копаем для фундамента землю, а наутро пруд оказался. Подпочвенная вода – ключи. Пруд, смотрю, и караси в нем плавают; прямо фунтовые. Вот скажите, господа философы, что это такое? Откуда караси взялись?

– Вероятно, пустил кто-нибудь их туда, – ответили ему.

– Да-с, у вас всё от лица. Нет-с, извините. Это вы по-куриному судите, а вот есть вещи и без яиц ваших такие, что философия не поможет. Да-с.

«Ой, – думаю я, – что-то Вася заврался. Что ж это?»

Тороплюсь налить вина.

– Вот луна, – продолжал он. – Думают, просто так месяц этакий светит ясный. Нет-с. Она такие штуки разделывает через женский пол с нами, что податься некуда.

На страницу:
2 из 8