bannerbanner
Собрание произведений в 3 томах. Т. II. Проза
Собрание произведений в 3 томах. Т. II. Проза

Полная версия

Собрание произведений в 3 томах. Т. II. Проза

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 8

– Как вы прекрасно понимаете, Апулей ставит центральный вопрос, вопрос вопросов, – вопрос о пределах свободы личности в границах имперского гражданства. Старая карга – такой же римский гражданин, как и юный Луций, не лучше и не хуже, по крайней мере, теоретически. Империя обеспечила обоим полную личную безопасность, – я подразумеваю – с телесной стороны, – душа, таким образом, возымела прелесть резвиться, как ей заблагорассудится. А поскольку душа по природе своей – крылатое создание, немудрено, что оба римских гражданина устремились в полет, хотя внешне и по различным побуждениям. Политическая структура, отстраняющая тело от участия в существенной жизни, – вот что погнало в воздух эту во всем прочем разнородную пару!

Я вынужден еще раз повторить: Империя есть наилучший строй для мистических упражнений, высший итог которых приводит к преобладанию души над телом до такой степени, что последнее, преодолев природную тяжесть, воспаряет вслед за своей окрыленной обитательницей, толкаемое одной ее лишь волей. Граждане Империи должны хотеть летать – у них просто нет другого выхода. Поэтому имперская утопия всегда бывает населена крылатыми или летучими существами, свободно порхающими с места на место в просторах светозарных пределов границ идеальной Тучекукуйщины.

Однако идеал – это одно, а суровая реальность – это другое. Мы не должны задаваться вопросом, почему Луций превратился в осла. Это неверная постановка. Лучше спросим себя: зачем и во имя чего, ибо именно здесь зарыто то, что принято называть «тайной души» или «психологической загадкой».

Подумайте сами: что стало бы с государством, если бы все его граждане, внезапно и своевольно окрыляясь на лету, ринулись переселяться в воздух? Кто бы тогда обеспечивал самую возможность подобного роения? Империя бы погибла, и набежавшие варвары скоро переловили бы неосторожных граждан как мух! Значит, кто-то заведомо должен отказаться от своей личной частной сладкой жизни свободного крылатого человека ради всеобщего блага, воплощающегося в благе государства. Старая ведьма с головой ушла в безнадежно приватную жизнь – поэтому в романе она летает безнаказанно. Она – конченый человек. Но от молодого образованного Луция Империя вправе кое-чего требовать, и этому соответствует мнимая ошибка перевоплощения, смысл которой – в необходимом преобразовании души распущенного красавца-бездельника в будущего государственного мужа.

Давайте теперь вместе с его ослом прослушаем историю про Психею – как она от чрезмерной любознательности в любви к летучему мужу, – хоть и имела образ прекрасной богини, – попала к той же богине в жалкое рабство. Образ в рабстве у сущности. Вроде как интеллигенция у пролетариата. А все из-за того, что пыталась лицезреть образ сущности! И даже схождением в подземные темные области – туда, где ни видимое не видимо, ни невидимого не видать, – искупала она нечаянный грешок, пока, усовершенствовавшись душой с одобрения высших властей, вновь Психея в брак не вступила. Судьба самого Луция имела примерно такое же устройство.

Любопытно следующее. Пока Луций был человек-человеком, все вокруг него было окутано волшебством таинственных чудес, но стоило ему стать ослом, как мир оказался мучительно простым – составленным из разбоя и разврата. Разбойники уже разбойники, а не бурдюки. А почему? А потому, что Психея будущего имперского функционера должна питаться натуральными соками земли, а не эфирными вымыслами. И самое первое его приключение в одежде осла было именно с разбойниками – наиболее явными нарушителями правильного строения Империи. Идет беспощадное отрезвление. Вот он затеял романтическое бегство из плена с девицей на спине, но вновь изловлен, едва не вышел с девицей в брюхе – так хотели мятежные негодяи обоих наказать за побег: ослу брюхо вспороть – девицу, как новую Психею, к нему в брюхо зашить. Так вот – с Психеей в брюхе. А сам, значит, как бурдюк – отозвались ведь ведьмины мехи! – или живой гроб Психеи Умирающей. Что он еще делал? Вертел жернова, носил дрова, чуть не сгорел, ложно уподобившись Прометею, и соперничал в любви с жеребцами, быв ими наказан укусами и копытами. Едва было не был оскоплен по несостоятельному обвинению. Тут его, не ставшего все же скопцом, самого продают во власть скопцов, возить истукан сирийской богини Атаргатис. Здесь Луций, чтобы избежать по некоторому случаю потери бедра, симулирует оргию в честь Атаргатис в виде припадка бешенства.

В этом процессе преобразования души замечательно, что осел пользуется человеческим разумом, не имея умной возможности его обнародовать, а когда обнаруживает – наказывается как злоумышляющий злодей. Таковы правила: чтобы стать государственным мужем, нужно быть животным не только наружною шкурой, но и всем образом действий подтверждать собственное скотоподобие. Однако позднее, когда он научился, как бы подражая людям, жрать не стесняясь и без разбора не свои завтраки, пить ведрами напоказ и с дамами проделывать необыкновенные штучки, – тут его быстро понесло вверх, плоды просвещения упали к его копытам, жизнь вошла в надежное лоно и – едва не увенчавшись гладиаторским сражением с голой преступницей (что было бы истинно государственным актом! – но Апулей не преступает меры естественного) – достигла своего розового венца, то есть обратной метаморфозы в прежнего Луция.

Однако его ждет разочарование во всей частной человеческой жизни и, в первую очередь, в женской любви, ибо последняя его привязанность – подобно большинству читателей романа – не человека любила в нем, но осла. Да, она любила осла, как и тот неумный критик, который утверждал, будто последняя глава о трех посвящениях Луция приставлена к книге позднее, и не Апулеем, а кем-то еще. Между тем без этой последней главы роман был бы похож на сочинения романизирующих эпигонов, может, и знающих, как начать, но не умеющих как следует кончить. Ведь наш кудрявый красавец в ослиной шкуре изведывал страсти нынешнего эона именно ради посвящения в суть истинной власти через сопровождающиеся остриганием головы тройственные таинства подземных божеств. И сам посвященный этому предмету лысый роман прекрасно увенчивается последней фразой:

– Теперь я хожу, ничем не осеняя своей плешивости, и радостно смотрю в лица встречных.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ГЛАВА ИЗ РОМАНА

– А это что же?

– Трость лакедемонская!

– Тогда и это – трость лакедемонская!

Аристофан «Лисистрата»

Костер догорал.

Ведекин был в таком состоянии, что можно было подумать, будто он справил свой собственный апофеоз. В кои-то веки дали человеку высказаться. Он смотрел в небеса прямо с восхищеньем.

Как вдруг, словно ветром огромную тучу, нанесло с высей сероватые хлопья. Кружась, они медленно падали повсюду невдалеке, и по мере того как они покачивались все ниже и ниже, становилось видно, что это широкое пространство сов мягко опускается на темную землю. Частью живые, частью остекленевшие округлые птицы прикасались к мостовой в самых разных положениях тела – иные скреблись ногами о неподатливый смолистый грунт, иные ложились на бок, не переставая смотреть разумно вперед параллельными зрачками, а третьи, тоже не теряя осмысленного взора, поднимались на темя головы и так стояли, чуть покачиваясь, оперенными ваньками-встаньками.

– Наш город – словно другие Афины, – сказал Вукуб Кахишев.

– Речь Артемия пригласила с небес этих мудрых птиц, – сказал я.

– Если только это не атмосферное явление, – брякнул, не подумав, Константин.

А Тит, не в силах преодолеть слабость узнать, не есть ли это какая-нибудь неожиданная комиссия, пошел разглядывать новоприбывших с более близкого расстояния. В его поведении была своя логика: не так давно показывали детективный фильм про то, как американские шпионы пересекли границу Афганистана с Таджикистаном, переодевшись филинами, и где останавливаются тактические приемы разведки, никак нельзя было предугадать. Птицы мудрости крайне вяло реагировали на досмотр. Только у одной из них удалось Местному Переселенцу что-то извлечь из-под крыла, да и то она сама, как видно, хотела отдать, для чего и прилетела, особенно когда увидела вдали внешность поэта. Отряхнувшись и отлежавшись, легальный десант поглядел на нас вскользь и строем двинулся соединяться с общим шествием, причем многие из птиц продолжали подпрыгивать на головах, ничуть не отставая от прочих.

Свиток «Золотого осла» растаял при появлении мягкого воинства. Нас это уже не задело, так как объяснения по Ведекину временно исчерпывали вопрос о силах и о фантазиях. В обратной перспективе виднелось некое стройное устройство, где легионы стоят на безопасных границах, процветающее население упивается «Романом об Осле» и только упрямые иудейские секты старого и нового толка все еще поклоняются ослиной голове в своих никому не нужных храмах. Впрочем, это скоро должно было пройти. Некоторая сухость картины восполнялась таинствами с обриванием собственной головы, дабы всей ее кожей ощущать потустороннюю прохладу государственной структуры.


Вот в таком подтрунивании проводили мы время, пока исчезали совы, а когда их безгласный пируэт совсем пропал, я попросил обнародовать рукопись, которая была конфискована у птицы. Говоря «ночная птица», я здесь подразумеваю ее внешнее обличие, потому что в позднейшем искривлении видимостей у этой разлапистой совушки обнаружится отождествляющая связь с честным врачом-психиатром Гурией Аркадиевной Бесстыдных, каковая (связь) и объясняет материалистическим путем происхождение тетрадки, читать же ее меня же и заставили. Я открыл и начал прямо с заголовка: «О значении одного слова». Затем шел эпиграф по латыни из Вергилия: «Vexilla regis prоdeunt», к которому Данте в 34-й главе первой части Комедии добавил слово «inferni», так что вся строка эпиграфа была та же самая, что и первая строка его 34-й главы и тоже по-латыни: «Vexilla regis prоdeunt inferni», а ниже помещался дословный русский перевод: «Грядут царя исподние знамена».

Далее был написан сам текст, и я привожу его без искажений и комментариев.

О значении одного слова«Vexilla regis prоdeunt inferni»(«Грядут царя исподние знамена»)Данте «Ад», Песнь 34

Служи слово «дурак» действительно наименованием человека глупого, тупого и ни на что не способного, было бы непонятно, почему произнесение его сопровождается нарочитым похохатыванием. Ведь несовершенство человеческой природы – повод скорее для скорби, чем для радости, и если о ком-то, лишенном деятельного органа или страдающем постоянной болезнью, мы говорим, напуская на лицо сочувственную унылость, – так почему же о важнейшем недостатке ума – злорадно и смеясь? Это было бы, повторяю, непонятно, когда бы речь шла только о неполноценности. С другой стороны, нельзя сказать, чтобы хихиканье, сопутствующее диагнозу, служило выражением чистого удовлетворения – как по случаю победы в беге или на кулаках. Обнаруживаемые чувства, видимо, двусмысленны. Говорят словно бы даже не о дефекте, а о неквалифицированной симуляции. Назвать кого-либо дураком в глаза – все равно что обидно упрекнуть в притворстве, в валянии дурака. Откуда следует, что наше словоупотребление основано на переносном смысле и что «дурак» означает не человека.

Кого же это слово обозначает? Каков его собственный смысл? Что за реальность соответствует термину?

Чтобы лучше ответить на эти вопросы, сопоставим некоторые слова близкого значения, но лучше сохранившие генеалогические связи, – такие как болван, чурбан, бревно и другие. Нас поразит полнейшее единообразие материалов. Во всех случаях – это древесина. Однако не древесность же вызывает насмешки. Нет, тут дело в претензии, которая при внешнем намеке на возможность не способна осуществиться. Форма, в которую облечен материал, служит иллюзиям, а сам материал их развеивает. Предмет ста́тью своей изображает творящее начало, сутью же – бездеятелен и туп. Такими признаками обладает один-единственный предмет, который и есть, собственно говоря, «дурак».

Не следует думать, что тут скрывается метафора или синекдоха. Дурака прежде видели в любом огороде. И не только видели – его самым непосредственным образом валяли по грядкам из соображений, относящихся к магии плодородия. Валяли с визгом, хохотом, всем обществом вступая по ходу дела в профанированные отношения между собой и с явлениями окружающего мира, пьяные и сквернословя. Это вакханствование должно было, по замыслу, сообщать огородным растениям дополнительную мощь и кормящие соки.

Итак, дурак представляет собой намеренно воздвигнутый столб с несколько расширенной и округлой верхней частью, напоминающей лысую человеческую голову.

Примитивная скульптура совершенствуется. На голове возникают черты лица. Приапический идол может поэтому осознаваться не только как покровитель плодородия вообще, но и как предок владельцев огорода – в особенности. По очевидной ассоциации идей, приобретая глаза, рот, даже бороду, он не теряет лысины – своего прародительского знамения. Изначальный нерасчлененный образ теперь состоит при нем как устремленный ввысь атрибут. В описанном здесь единении понятий «дурак» и «предок» чувствуется та всемогущая предбытийная глупость, та глумливая непосредственность, та оживленная визгливая бессмыслица, которая связана с произведением на свет себе подобных. Потомство не зря зовет предка старым лысым дураком – именно таким стоит он перед глазами наследников.

В трактате «Брахот» рассказывается о некоем Седекии, имевшем обыкновение носить на плечах по пятницам в синагогу двух своих сыновей – Рабдака и Манассию. Однажды, когда он их нес вот так в синагогу, Рабдак сказал:

– На лысине отца хорошо колоть орехи.

– Жарить рыбу, – возразил Манассия.

Этот старинный анекдот прекрасен. Все вещи названы своими именами. Пусть комментаторы потом морализируют, намекая, что Седекия был наказан непочтительными детьми за то самое непочтение, которое он питал к Господу Богу, – их версии не могут ничего изменить в суровой достоверности и жестокой естественности рассказа.

Логика отношений здесь первобытна и проста. Для того чтобы стать предком, отцом личности, нужно самому, забыв о собственной персоне, смело пустить в дело то общее, что есть у нас независимо от расы и вероисповедания, выступить в единообразящей всех наготе и полнейшей – можно сказать – лысой обезличенности.

«Человеческая воля сильнее, нежели интеллект», – говорит Спиноза.

Но чтобы нечто утратить, хотя бы и столь забавным способом, нужно сперва этим обладать. Так объясняется известный расцвет индивидуальных дарований у юношей. Увы, бедная молодежь! Если бы она могла знать, что ее ждет впереди! За светлым и радостным мифом о смене поколений неразличим для нее тошнотворный образ непрерывно вращающегося идиотства. И претенциозная выходка Хама, который хотел разрешить проблему отцов и детей в свою пользу, свидетельствует только о непонимании данного деликатного обстоятельства. Проклятием на голову его навеки осклабившегося потомства легла неспособность понять это когда-либо в будущем.

Однако требования нравственного закона об уважении к старшим сами по себе могут набросить лишь легкую полупрозрачную вуаль на эту выпирающую непристойность. Гораздо эффективнее присоединить сюда еще и заповедь, которая возбраняла бы кумиротворчество, хотя вообще стремление каким бы то ни было способом объективировать несоответствие между манящим таинством цели, пылким творчеством при ее достижении и достойной смеха обыденностью итога можно было бы даже оправдать. Но люди не могут ограничиться только водружением кумира, они стараются выдать своего дурака за нечто существенное, возвышенное, важное. Символ утраты личной природы становится объектом поклонения для коллектива. Все перечисленные ранее неприятные странности оказываются в метафизической плоскости: неподвижность оборачивается величием, никчемность – постоянством, бессмысленность – могуществом. Так возникает культ. Утраченные человеком временные дары приписываются истукану навеки, и наше относительное знание становится у него всеведением, что можно обнаружить хотя бы в басне Крылова «Оракул».

События, изложенные в этом поучительном произведении, достаточно хорошо известны, и их можно не пересказывать в подробностях. Кратко же они таковы. В некотором городе или селении имелся предвещающий кумир, действовавший в высшей степени удачно. Внезапно качество пророчеств ухудшилось. Далее влагаю в свои уста перо гениального баснописца:

А дело было в том,Что идол был пустойИ саживались в нем жрецы вещать мирянам.Доколь сидел там умный жрец – кумир не путал врак,А как засел в него дурак,Так идол стал болван болваном.

Замечателен набор синонимов в последних строках. Одушевленный дурак внутри безжизненного болвана – поистине самый монументальный образ во всей мировой литературе. Здесь достигнуто то единство формы и содержания, о котором потом мечтали десять поколений литературных критиков.

Понятным становится пафос ветхих пророков по отношению к таким конструкциям. Эти одухотворенные личности приходили в крайнее омерзение, видя, как племена и колена соединяются полным составом ради пустопорожней глупости и свального греха. И нас не должно теперь удивлять, что Илья в раздражении заколол однажды 450 пророков Вааловых и, как добавляет Перевод Семидесяти, – 400 пророков дубравных. Добавка важна. Илья был человек проницательный, настоящий пророк. Экзекуцию он не ограничил прямыми прагматиками, безобразно выплясывавшими перед своими Ваалами, но прихватил, сколько мог, и дубравных лицемеров, которые творили, в сущности, то же, но поворачивали дело так, будто поклоняются не идолам, а непосредственно «силам природы». Илья очень хорошо понимал, что это за такие «силы», и справедливо не различал в лесных забавах тех пантеистов ничего, кроме одного непотребства.

Здесь можно добавить несколько слов об Иванушке-дурачке. Что это за персонаж – понятно из вышеизложенного. Смущение вызывает только имя – библейское Иоханаан, узурпированное языческим Ванькой-Встанькой. Проблема «почему» в таком виде неразрешима, а, значит, неверны посылки. И если вторую из них – что дурак есть понятие и предмет, предлежащий миросозерцанию производительной сферы в качестве сокровенного гнома идолопоклоннических зачатий, несомненно следует принять, то первая – о христианском происхождении имени Ваня – должна быть упразднена как заблуждение. Под пристойным передником имеющего европейских кузенов в виде различных Гансов, Янов, Джонов и Жанов Иоанна-Ивана сидит все тот же древний, как плоть, разухабистый наездник на своем подозрительном горбунке, влетающий в нижние печи Бабы-Яги и выскакивающий из трубы зловонным Перуном-Громовержцем, отцом и бессмертных и смертных, согласно Гомеру. Ваня намного старше и Владимира Красное Солнышко, и самого Иоанна Крестителя. Ваня уже был в те времена, когда древляне, как сказано, дурака валяли, и сидела по пуп во мху югра. Югра помянута не зря. На финских языках югры имя Вене или Вейне значит «старый», древний, то есть «предок», то же, что и дурак в сакральном смысле. Ваня, значит, и есть «дурак», а Иванушка-дурачок – тавтология. Загадка разрешена, и, как это бывает при обнаружении истины, – с нею ворох других загадок. Поскольку сам Ваня древнее Библии (стадиально – во всяком случае), постольку его естественная пара Маня старше любой Мириам. На тех же финских языках имя Мене или Мейне означает «древняя». Так что героя Вейнемейнена следует представлять себе архаическим андрогином, чудовищем, сексуально нерасчлененным вселенским Адамом Кадмоном. Имя его – старый и древняя – вводит нас в круг воззрений, связанных с предсуществованием миру космической пары прародителей, – именно не двух, а неразделенной пары, предвечных Деда и Бабы. И зачин сказки: «Жили-были Дед да Баба» —нужно понимать как утверждение бытия в неопределенно-временном состоянии монолитной, постоянно совокупляющейся двоицы, Урана и Геи наших широт. Особенно хорошо это видно, когда зачин произносится в форме: «Жили-были Старик со Старухой». Предлог «со» донельзя уместен для выражения всех этих пикантных идей.

Кстати сказать, такая концепция позволяет разъяснить непонятное место у Гесиода, где говорится о том, что порождения Неба и Земли никак не могли покинуть материнское лоно вследствие деспотического произвола отца. Теперь оказывается, что дурное обращение с неродившимся потомством было выражением не капризов или старческих прихотей, но бессмысленно деятельной вневременной мощи, орудовавшей там, где вдох есть выдох, а смерть – одно с зачатием. Так что кощунственная мелиорация, произведенная Сатурном, была вполне естественным способом проделать хоть небольшую светлую дыру в преисподней родительского кипения. Находясь внутри лона, сын этим лишен был возможности изобрести другой. Его простор был мал. Пространства не было. Оно возникло, когда отпрянул ввысь воющий от ужаса и боли Уран, оставляя в новом море белопенную волну любви – уже бессильной. И ныне пауком перебирающийся по окраине неба в серповидном венце Сатурн напоминает о том, какого рода блудящая живость послужила явлению на свет Афродиты и всего, что связано с ее замечательным культом.

Однако не один Сатурн исправляет подобную мемориальную надобность. Этой же цели служит любая скульптура. Пусть рационалисты, видящие во всем пользу, пусть эстеты и мистики говорят что угодно. Мы должны отчетливо сознавать, что изготовление человекообразной фигуры, да и вообще любой фигуры, есть по большей части попытка предъявить миру того самого дурака, которого нам в нашем цивилизованном лицемерии следовало бы прятать подальше.

Мне хотелось бы заключить эти рассуждения забавной историей о том, как бездушное кумиротворчество было наказано и в наше время, когда общий глас твердит об иссякновении чудес и возмездий.

Два скульптора-профессионала – дело было незадолго до начала Второй мировой войны – раздобыли по случаю насос-распылитель масляной краски и отправились путешествовать по провинции. Являясь в районные центры и глядя прозрачно в глаза местной власти, они говорили в том смысле, что плохо в городе с изобразительной пропагандой. Власть отводила глаза вбок и оправдывалась отсутствием людей, средств, материалов.

– А что цемент? – спрашивали тогда художники.

Словом, они брали цемент и, замесив его, вливали в бывшую у них еще портативную форму, затвердевший вскоре монументец опыляли из насоса блестящим составом – и наутро уже можно было разрезать ленточки. Статуи сверкали и лоснились. Все были счастливы, а наши рачители хоть и брали недорого, даже разбогатели, потому что, действуя проворно, успели за короткий срок обставить своими изделиями половину уездной России.

Богатство их и погубило. Первый умер, выпив однажды невероятное количество водки. Другой, работая в одиночку, стал небрежен. Его нашли как-то на площади маленького городка, где он выполнял заказ, погребенным под осевшей кучей цемента, над которой высились крестообразно скрепленные прутья железной арматуры. Рядом лежал еще стучавший насос, изрыгая под ноги толпе последние порции белой краски.

* * *

Яркое дневное светило светило сверху прямо на нас, и мы представлялись постороннему взгляду праздной кучкой – так, толпящейся неизвестно зачем вокруг маленького памятничка. Процессия тоже шла по городу рассыпным строем. Ничто не наводило на мысль, скажем, иностранца, что вообще происходят похороны. Часть толпы ползла вдоль Мойки. Встречаясь друг с другом, люди небрежно смотрели сквозь или просто мимо и следовали далее, кто-то сворачивал по мостам, кто-то двигался все вдоль и вдоль мимо кирпичной арки на четвереньках задами к Калинкину мосту, оттуда – по Садовой, через проулки, построенные согласно проектам Достоевского, в какой-нибудь окрестный садик за решеткой.

После явления сов форма мысли о трех Романах совсем одичала. Она протягивалась в преисподнюю и передней и задней частью, а три ее головы выступили из мрака в змеекудрых речах почти осязаемо – как головы стража царства смерти Цербера-Кербера. Эти инициалы потустороннего мира самоопределялись, начиная от горла единого имени в трех едва прозрачных серых ликах. Голова первого была всеимперский сферический истукан, воплощавший неземное совершенство бескорыстной и ни в чем ином не заинтересованной власти. Голова номер два была выдуманная голова копытной Психеи кандидата в члены бутербродной иерархии, чина государственного, но за неизвестным нумером. Впрочем, жуя медовую лепешку краденого хозяйского завтрака из приношений душ усопших сослуживцев, она успевала проронить следующие слова в духе исследуемого жанра:

– Сергей Николаевич ласково подошел к Нине и посмотрел на нее.

Это было, однако, далеко не безрезультатно. Оттого, что слова переставали соотноситься с вещами, из тех и из других исчезал вес, и смысл сочинительства испарялся вместе со смыслом труда:

Не смотря на эту вещьИ ее туда влачаТруд полезен словно лещНа смычке у скрипача —

весело декламировал Аполлон Бавли. Оно как-то невысоко летало. Гроб Романа Владимировича Рыжова вовсе не покоился прямодушно на дощатой платформе разубранного торжественными лентами и соцветиями грузовичка, но парил в трех пальцах от поддерживавших его деревяшек. Из вещей постоянно выветривался сыпучий материал, труха лезла в глаза слезливой толпе. Все замедленно сходило на нет…

На страницу:
5 из 8