bannerbanner
Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга четвёртая
Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга четвёртая

Полная версия

Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга четвёртая

Язык: Русский
Год издания: 2023
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 10

А что показать? Конечно, самые крупные работы.

Я вытащил из-за печки этюд «Тропик» в Гибралтаре», добавил метровый картон «Бухта Тор», затем выставил «Портрет старшины Моисеева» и, написанный уже в Светлом по акварельному этюду, самый большой холст «Набережная в Конакри вечером».

Эскулап долго ходил вокруг «экспозиции», хмыкал и мекал, потом сам сунул руку за печь и принялся вытаскивать более мелкие этюды. К отобранным мною он добавил «В порту Фалмут», «Баркентины» (этот этюд просил у меня в Риге начальник Калининградской мореходки) и эскиз, написанный гуашью на работе у подруги, «Путь в неведомое».

Меня интересовало его мнение. Интересовало, наверное, как и всякого, но, странно, сейчас я смотрел на свои работы отстранённо, как на чужие, и они мне… не нравились. «Гибралтар» – да, но чуть-чуть. А дед выделил эскиз! О другом, написанном темперой – а «Млечный путь» я только «раскрыл» – он тоже отозвался с похвалой, но «Путь в неведомое» выделил особо, хотя, по мнению моему, в нём не было ничего особенного.

– Мишель, обязательно преврати ЭТО в картину соответствующих размеров, – посоветовал он. – Это многих славных путь, да—с. Философская вещь.

Довольный уже тем, что больше не слышу его упрёков-попрёков, я даже расчувствовался от похвалы (доброе слово и кошке приятно!) и предложил ему взять «на память» этюд, написанный в Северном море: волны и небо, да пара чаек.

– Маркел Ермолаич, вы знаете, как «легко затеряться в солёном просторе», а на земле – и того легче. Вот уедете в Крым и… «но всё-таки море останется морем», а эта картинка будет вам напоминать о нём. Ну и обо мне. К тому же это единственный этюд, вставленный в раму.

Эскулап расчувствовался чуть ли не до слёз и, как-то засуетившись вдруг, заявил, что ночевать передумал и прямо сейчас отправляется в Ижевский. Я спросил, не будет ли нареканий со стороны друзей за то, что он явится подшофе?

– Друзья поймут и простят, тем паче появлюсь я, имея на руках такую «индульгенцию». Твой этюд, Миша, покроет все мои грехи.

Я завернул этюд и проводил его до автобуса. Врать не буду, проводил с облегчённой душой: хотелось побыть одному и прочесть ещё раз, спокойно, без спешки, письмо подруги и все остальные, всё ещё лежавшие в кармане.


На основании признака направления возможное называется будущим, осуществлённое – прошедшим. Само же осуществление, сосредоточие и смысл жизни мы называем настоящим. «Душа» – это то, что подлежит осуществлению, «мир» – осуществлённое, «жизнь» – осуществление.

Освальд Шпенглер

Эти строчки я прочёл лет через тридцать после того, как Эскулап посоветовал мне полистать «Закат Европы». Тогда же прочёл и другие, напомнившие о единственном его гостевании у меня в Светлом. Вот они: «Западноевропейский человек, хотя и мыслит и чувствует в высшей степени исторически, в известные годы жизни не сознает своего настоящего призвания. Он нащупывает, ищет и сбивается с дороги, если внешние обстоятельства ему не благоприятствуют. Теперь наконец работа целых столетий позволила ему обозреть свою жизнь в связи с общей культурой и проверить, что он может и что он должен делать. Если, под влиянием этой книги, люди нового поколения возьмутся за технику вместо лирики, за мореходное дело вместо живописи, они поступят так, как я того желаю, и ничего лучшего нельзя им пожелать».

В ту пору, как, впрочем, и сейчас, я не мыслил «исторически». Не был, как и теперь, «западноевропейским человеком». Я просто «был». Был сам по себе, а потому считал, что немец слишком умничает в своём философском педантизме. А может и подгоняет факты под высосанную из пальца… нет, под выдуманную всё-таки теорию. Да, он был убедителен в своих доводах, и всё же, думалось мне, перегибал палку, говоря о гибели культуры. Культура не умирает. Бывает, она переживает тяжёлые времена (нынешние – тому пример), бывает, чуть теплится под влиянием внешних обстоятельств, но всё равно расцветает под влиянием обстоятельств внутренних, созданных новыми условиями.

Что-то в этом роде говорил мне Эскулап, когда мы поджидали автобус. Это его мысли. Я внимал его рассуждениям, ибо в ту пору мнения своего не имел, да и как мог иметь, не прочитав книги. И если мне сейчас что-то удалось изложить достаточно связно, то благодаря Бугрову, сунувшему мне трактат Шпенглера вместе с [томом] Иммануила Канта.

Я решил прокатиться с дедом до судоремонтного завода, чтобы слегка проветрить голову. Эскулап продолжал меня просвещать. Но я запомнил тогда лишь то, что Шпенглер делил культуры на монолитные блоки: эта – египетская, эта – эллинская, та – древнеиндийская и, конечно, античная. Они рождались и умирали естественным путём, дожив до завершения цикла. Эскулап считал, что культуры не были изолированными монолитами, а скорее сообщающимися сосудами, хотя философ утверждал, что разница в мышлении их учёных умов делала невозможным влияние культур друг на друга.

Я успел согласиться с дедом, пожать руку и выскочить до того, как захлопнулась дверь железной колымаги.

«А не выкушать ли кружечку пива?» – подумалось мне при виде заводской столовки, где этот напиток продавался в любое время дня (чем и славилось это заведение). После зубровки, селёдки и сухомятки меня одолела жажда. Нестерпимая жажда, судя по батарее кружек на столе, мучила и прораба Прусакова. В отличие от меня, она, как и похмельный синдром, мучила его постоянно. Я купил кружку, а он поманил меня куском рыбца. А почему бы… пуркуа па? Я подсел к нему, и он сразу же завёл разговор о баркентинах, по которым этот пропойца, оказывается, «соскучился», к которым «прикипел всей душой» и которые даже «полюбил»! Полюбил! А мог бы и утопить нас от большой любви.

– «Любовь пройдёт. Обманет страсть. Но лишена обмана волшебная структура таракана», – процитировал я запомнившиеся строчки, с удовольствием наблюдая, как мрачнеет физиономия алкаша, уловившего тонкую суть намёка.

Уязвлённый моим злопамятством, прораб погрузился чуть ли не до ушей в пивную пену, а я, окрылённый крохотной местью, отправился в ателье живописца Бокалова, расположившееся по соседству с кухмистерской, ибо, утолив жажду телесную, почувствовал вдруг жажду духовного общения.

«Башня из слоновой кости» господина поручика находилась в непрезентабельной двухэтажке, в которой разместились ментовка с КПЗ, нотариус, сберкасса и ЗАГС. Бокалов занимал просторную комнату на первом этаже с выгородкой для раскладушки и стеллажей. Милицейские владения помещались в другой половине дома, через которые Витьке и его гостям приходилось бегать в сортир, находившийся во внутреннем дворе. Под окном ментовки стоял Власов мопед. Наверное, все проходимцы снова на свободе, подумал я и толкнулся в «свою» дверь. Мастерская была заперта. Пришлось заглянуть в ЗАГС за справкой о соседе. Оказывается Бокалов три дня назад укатил на творческую базу в Сенеж, о чём и попросил извещать посетителей. И хотя «посетитель» удалился не солоно хлебавши, настроен он был благодушно, а потому проложил курс к пивному ларьку, где наделся встретить если не пана Лёвку или Москаля, то хотя бы Сашку Подвинского – тропиканского кока, который смог бы мне что-то поведать о баркентинах, интереса к судьбе которых я так и не потерял.

Я, собственно, не рассчитывал на встречу, поэтому был приятно удивлён, увидев Стаса Варнело, который – а я это знал – перебрался в Морагенство по перегону судов, ставшее, после смены вывески, Морским транспортным агентством. Стас тоже слегка потаращил глаза: «Мишка, какими судьбами!?»

– Моя судьба – иногда хотя бы навещать свой дом, – ответил боцману, – А вот тебя что занесло в Светлый?

– А—а!.. – поморщился он. – Тоже семейные дела. Понимаешь, я только вчера с Дании. Пригнали транспорт для питерцев. У меня всего-то два дня на всё про всё, а тут Бэлка докладывает, что накануне, когда она возвращалась с сынишкой из садика, к ней во дворе начали приставать какие-то охломоны. Хорошо, что в нашем доме полно рыбаков – попёрли их. Я и подумал, чья работа? Подвинский мне как-то говорил, что Влас опять на воле. Я и махнул сюда, чтобы пощупать гада.

– Видел его мопед у ментовки. Наверняка сидит паук в своём особняке. Правда, власть, говорят, опомнилась и собирается вернуть госсобственность, но пока не вернула, там он и сидит.

– Что ж, пойду навещу старого знакомого.

– Я с тобой.

– Пошли, если есть желание.

– Желания нет, но взглянуть на шайку всё-таки надо.

– Миш, я не собираюсь махать кулаками. Я с ними по-доброму поговорю.

– Добро должно быть с кулаками! – засмеялся.

– Ну, этого добра у меня навалом! – улыбнулся Стас. – Иди к себе. Я зайду.

Я поджидал его на скамейке у палисадника. Но первым, с очередного ристалища, явился Великий Моурави. Нижняя губа у кота была полуоторвана. Видно, сражение было нешуточным, коли виднелся кровавый шрам и над левым глазом, но победителей не судят по их внешнему виду. А Велмоур был победителем, ибо хвост у него торчал палкой. И не влачился он, а выступал важнецкой поступью.

Значит, Фред снова в отъезде, подумал я, если гуляка опять явился к нашему двору. Он тёрся, припадая к моей штанине, и даже промурлыкал похожее на «Авэ, Цэзар, моритури тэ салютант!», а потом вспрыгнул мне на колени. Боевой кот и ласковый друг. И свой человек в Пещере. И Стас тоже свой в доску. Вот он идёт, с мирного, надеюсь, ристалища.

– Ханурики жрали водку, – доложил, не присаживаясь. – Запаниковали малость, увидев меня, потом выслушали мои претензии и от всего открестились. Липун заявил, что они, мол, тока-тока освободились и лишний шухер им ни к чему, потому что он снова подал на визу. В моря собрался гад, представляешь?

– Хо—хо, ещё бы! И ведь откроют, будь спок. Эдьку Давыдова сколько мурыжили за то, что начистил клюв секретчику, а этому всё сходит с рук.

Мы ещё поболтали чуток, вспомнили баркентины. Он уехал, а у меня защемило внутри, как бывало, когда я начинал думать о подруге и сыне. Не мог привыкнуть к их отсутствию. В море – другое дело, а на берегу в душе сплошной скулёж, в духе Вилькиной песни: «Снова один! Я сижу без значенья, день убегает за днём… Сердце испуганно ждёт запустенья, словно покинутый дом. Заперты ставни, закрыты ворота, сад догнивает пустой. Где же ты светишь и греешь кого ты, мой огонёк дорогой?»

Не зря вспомнилась Вилькина песня. Среди писем было вовсе редкое – от Жеки Лаврентьева. Его я и вскрыл в первую очередь.

«Боцман, ты удивишься, но не падай в обморок, узнав, что я предпринял некоторые действия, чтобы, пусть на короткий срок, приобщиться к сонму водоплавающей братии. Поражён? Это я-то? Я! Я таков. В Подольске последнее время кормили прилично. Кое-что удалось сунуть за щёку на чёрный день. И он действительно наступил. Хватает только-только на прокорм. На пропой уже не хватает. Тогда меня и осенило: того, что за щекой, трогать не буду, то, что за щекой, пущай будет истрачено на благую цель. А какую, подумал я, и решил, а почему бы не взглянуть хоть раз в жизни на Землю-матушку с твоей, мокрой, стороны? И потом надоело до чёртиков малевать Ильича во всех скучных видах и бытовых ракурсах, а море!.. Хочу избавиться от плесени, грязцу соскоблить. И тогда я направил стопы в секцию маринистов, где получил поддержку и обещание всенепременно помочь в этом предприятии.

Мишка, я выбрал твою контору, хотя и понимаю как мало шансов оказаться с тобой на одном корабле. Тем более, я не знаю, где ты сейчас. Никто не знает, даже Хваля. Почему не пишешь? Ждём весточки. А я сейчас, как Бобик, бегаю с высунутым языком, собираю бумажки, справки и прочую хренотень. Ты меня напужал рассказами об открытии загранвизы. Сердце трепещет, но, думаю, органы примут во внимание мою армейскую службу и то, как я гонялся по лесам и буеракам за бандеровцами, сметоновцами и скакал на лошадке вдоль финской границы, когда был старшиной заставы.

Кстати, я уже писал в твой Запрыбхолодфлот и получил ответ: высылайте документы. Надеюсь это сделать в конце концов. Да, знаешь кого я недавно встретил? Нашего декана Лейзерова-Пролейзерова, который когда-то весьма успешно способствовал морским вояжам суриковцев (вспомни Ваньку Шацкого)! Я ему рассказал о своих «мокрых» планах, а он, представь себе, спросил, а где сейчас Гараев? Поведал ему о твоих парусах, и тогда старый пират задним числом одобрил твой побег. Даже из Пушкина ввернул («и с той поры в морях твои дороги, о, волн и бурь беспутное дитя»).

Ну ладно, боцман, заболтался я. Хваля сам тебе напишет, и Шацкий обещал написать. Ванька теперь адъюнкт-профессор – преподаёт в институте. Жду ответа, как соловей лета. Мои шлют тебе привет. Обязательно черкни мне. Е.»

Я понял наконец, о чём Жека темнил в письме предыдущем, и был приятно ошарашен, а письмо перечитал ещё два раза, чтобы проникнуться решением друга. Совместное плавание! А вдруг! Нет, не надо об этом даже думать, чтобы не сглазить: тьфу-тьфу! Но с «Кузьмы» надо драпать сразу после рейса и проситься… да, проситься туда, куда воткнут Жеку. А может, пойти к самому Виноградову и бухнуться в ноги?

Да, я был заинтригован письмом: слишком не похоже на Лаврентьева! Как он расстанется с Москвой и Подмосковьем, тем более, когда успел приобрести половину избушки в Спас-Темне – деревушке на берегу Нары? А мне отныне нужно быть паинькой и – никаких проколов!

Вечер я просидел над письмами. Перечитывал и отвечал. И ещё думал, что письма – «архиважнейшая», как сказал бы Ильич, форма или часть человеческого общения. Древние знали толк в эпистолах. После Цицерона остались тома, а в них – вся эпоха. Ну, это, допустим, великие умы. У них и письма – ума палата, а обывателю сие до феньки: о чём писать? зачем писать? конверт – он денег стоит! А если писать, то по делу. Вспомнит человек о человеке, которому не писал полтора-два года и узнает, что человек тот умер ещё год назад.

Наверное, где-то, быть может в Англии, есть памятник тому, кто придумал почту. Конечно, в Англии. От них – почтовый рожок и первая почтовая марка. Они, бритты, всегда были купцами и деловыми людьми, так может это почта вывела их в передовые нации мира?


Всевозможные запахи подлетали к его ноздрям и сразу таяли.

Всевозможные мечты, всевозможные горести, всевозможные обещания… Рано или поздно таяло все…

Харуки Мураками

Утренний променад начинался с Лесной.

Собаки рыскали по закоулкам, нюхали кочки, писали и какали в своё удовольствие, я шествовал серединой улицы и лишь у бухты Двух Львов спускался к воде, где присаживался на лодку и выкуривал первую сигарету.

Сегодняшнее утро началось как обычно, разве что было чуть дольше до рассвета – раненько поднялись.

За озером – россыпь огней. Редкая в Чумичёвке и ярко-золотушная сыпь справа, где, подобно мухомору, вырос дворец какого-то областного бюрократа, окружённый бледными поганками его пристебаев.

Н-да, за морем житье не худо – в свете есть такое чудо!..

Пока Дикарка и юный Мушкет исследовали берег, мелькая среди сосен, я докуривал сигарету и таращился на звёзды, которые «были прекрасны, как всегда». Вот и Стас поселился среди них. Возможно, встретился с Хвáлей и Бугровым или с Шацким. А Юра Иванов сейчас толкует с Бакалавром-и-Кавалером о литературе, в то время как Аркаша Охлупин и Терёхин обсуждают с Бубом и Заводчиковым возобновлённую зональную выставку. Есть им, о чём поговорить. Своя жизнь продолжается и на Дороге, и в этом хоть какая-то надежда на вселенскую справедливость.

Вчера, перед сном, отложив на время Мураками, прочёл я воспоминания Бориса Анатольича, опубликованные горноуральским литературным журналом. Б.А. писал о коллегах-писателях, оставивших след в его судьбе, а на финише вздохнул: «Скольких товарищей-писателей мне пришлось проводить! И старших, и однолеток. Пальцев не хватит всех перечесть… Зиновий Янтковский, Володя Матэр, Вова Балашов, Эрик Бутин, дядя Коля Куштум…» Бакалавр угодил в серёдку печального мартиролога, а мог бы открыть его. Кому нёс Б.А. очередной труд? Ему, Бакалавру. Нёс и ждал оценки «свежей головы», которой полностью доверял. Б.А., по-моему, произнёс самое проникновенное слово при прощании с ним. Но, в общем, у каждого из нас свой список дорогих имён, которых не вернуть с небесной Дороги на земные.

Подобные мысли обычно приходят вечером и уходят ночью, а сегодня пришли утром, – звезды их поманили. С ними и вернулся домой. Накормив собачек, поставил на плиту чайник и, чтобы отвлечься, раскрыл Мураками.

«Я смешал зелёный лук и телятину, – гурманствовал поклонник Канта, – жареную с солёными сливами, добавил сушёного тунца, смеси из морской капусты с креветками в уксусе, приправил хреном васаби («Уже и в нашем горноуральском мегаполисе встречал я вывеску «Васаби», – меланхолично отметила сей факт какая-то извилина, шевельнувшись под черепом.) с тёртой редькой вперемежку, все это нашинковал, залил подсолнечным маслом и потушил с картошкой, добавив чеснока и мелко нарезанной салями, соорудил салат из подсоленных огурцов. Со вчерашнего ужина остались тушёные водоросли и солёные бобы. Их я тоже отправил в салат, и для пущей пряности не пожалел имбиря».

Ни хрена себе! И всё это ради того, чтобы попить с другом пива. Где уж нам, неумытым! Поэтому мы ни-икогда не будем сморкаться в бумажку и ковырять в ушах спецпалочками. Вот она – вся в этом – страна восходящего солнца, страна сакуры, Фудзиямы, электроники и рисовой водки сакэ, которой я был не прочь отведать в данный текущий момент. Но нет сакэ и мечтать о ней нечего, как нет и хрена васаби, зато есть наши хрен и редька, которая не слаще хрена, есть картошка, лук и едрёные солёные огурцы. В конце концов, если взглянуть ширше, если поскрести нашего брата, то увидишь раскосые глаза и рожу самурая. («В конце концов кто-то уже заворачивает соплю в бумажку и, рискуя проткнуть барабанную перепонку, суёт в ухо ковырялку», – вяло, как медуза, шевельнулась другая извилина). Вот пожрать мы мастаки, когда есть что и на что. Правда, если японцы раскосые всю жизнь, то мы просто косые бóльшую часть жизни, ибо закосеть по случаю и без – в нашей, как говорится, ментальности. Типа, из любви к самому процессу косения.

Вода в чайнике забурлила.

Я заварил то, что наскрёб в банке, ободрал шкуру с холодных картофелин, нарезал и, посолив, полил подсолнечным маслом. Чем не любитель Канта? Почти как у него. Но солёных огурцов я не люблю, хрен тоже – нá хрен! Что у вас, ребята, в холодильнике, спросил я у собак. Они преданно молчали, а я обнаружил в нём банку красной фасоли, а это – почти бобы. И Кант у меня имеется в наличии. Ещё бы закосеть, и я буду готов нюхать цветы сакуры и лезть на Фудзияму.

Подруга уехала за пенсией. Какую-то сумму она оставила, но вчера я поленился сходить в лавку. Я ещё раз порылся в холодильнике. Салями, конечно, не обнаружил, но кусок ливерной надыбал. В ней попадаются рога и копыта, однако с горчичкой даже этот синюшный продукт запросто провалится в район прямой кишки.

Мало-мальски подкрепившись, я стал думать, чем же заняться. За письменный стол не тянуло. После утренних мыслей не до критики пошлого разума, а мой нынешний, чистый, как слеза ребёнка, возмечтал о «сакэ» в нашем, само собой, варианте. Неплохо бы удалиться от здешнего мира в «пампасы» и там, под сенью дерев, погрузиться в нирвану. Тем более, распогодилось.

– Друзья, – обратился я к мамаше и сыну, – не хотите ли прогуляться в лес?

Друзья вскочили и, оглядываясь на меня, бросились к двери. Понятливые! Мог бы и не сообщать им благую весть. Для них достаточно увидеть, что я обулся, взял посох странника и дорожную суму.

Курс был проложен так, чтобы, не пускаясь в лавировку, оказаться на траверзе лавки, стоявшей на отшибе, зато попутной, как остров царя Салтана. В ней я закупил компоненты, необходимые для погружения в нирвану, и, к великой радости друзей, куриные лапки, оказавшиеся в наличии. Для них это царский пир по сравнению с домашней сухомяткой и кашами.

За полчаса мы покрыли две мили в у.е.-шагах и для начала поднялись на вершину сопочки, увенчанную валунами. С этого Брустерорта глаз охватывал большую часть акватории. Челны браконьеров уже вернулись с набега, вблизи «мухомора» шёл на посадку небольшой белый гидроплан, и парус яхты скользил вдоль берега. Чья-то душа жаждала ветра, моя – покоя и тишины.

Тропинка, опутанная узловатыми корнями и сбегавшая по склону, поросшему разновозрастным сосняком, привела в чащу, похожую на мангровый лес: и здесь хозяева новой жизни выгребли из-под деревьев и увезли на свои огороды полуметровый слой гумуса! Деревья лишились опоры и стояли, раскорячившись, как пауки, едва держась оголёнными корнями за каменистую бесплодную почву. Первый шквал повалит их, а нет, так завершит дело тяжесть снега, который уже не за горами.

Земля, ясное дело, понадобилась не дрискиным. Что им огороды? Они возводят на участках бани, беседки, закладывают бассейны и прокладывают ручейки, для которых бурятся скважины. Нет, это пакостит в лесу мелкая сошка, которая ещё только-только накапливает жирок. Эти сохраняют огороды, но земля у нас – песок да камень, вот и «облагораживают» её методом пирата Флинта. Везде и постоянно наше посконное российское варварство с французским прононсом: после нас – хоть потоп! Чтобы заготовить веников для бани, рубят под корень молодые берёзки. Лежат голые белоствольные – будто торнадо здесь прогулялся! Ощипанные, помятые, искорёженные равнодушным топором. И ничто их душ не потревожит, ни от чего их не бросит в дрожь, коли живёт такая душонка только сегодняшним днём.

До площади Этуаль я добрался в не лучшем расположении духа. Даже не задержался для ритуальной уборки мусора, а спустился ниже, к полянке между лип и берёз, где и разбил бивуак возле округлых валунов, похожих на морских черепах, прилёгших отдохнуть на перине из палой листвы. Сам я прилёг между ними и, прежде выдав любимцам часть сухого пайка, отправил в автономное плавание по округе.

«Эсто, квод эссэ видэрис, Гараев, – сказал я себе, доставая из кошеля бутылку, – Ты должен быть тем, чем кажешься. По крайней мере, себе». И только опрокинув стопарь «для старта», вскрыл своим боцманским ножом консерву, имевшую, как вещь в себе, кильку в томате.

«Время есть не что иное, как форма внутреннего чувства, то есть созерцания нас самих и нашего внутреннего содержания, – сказано ужасно умным и въедливым старцем Иммануилом. – В самом деле, время не может быть определением внешних явлений: оно не принадлежит ни к внешнему виду, ни к положению и тому подобному, напротив, оно определяет отношение представлений в нашем внутреннем состоянии». И порассуждав ещё так же умно и скучно, заключает, что «если мы возьмём предметы так, как они могут существовать сами по себе, то время есть ничто». Ничто! Эк, бабахнул!

Если я должен быть тем, чем кажусь, а кажусь я себе тем, кто я есть на самом деле – большим оболтусом, то моё я есть то же, что и время – ничто. А потому могу со спокойной душой представлять временную последовательность в виде линии, продолженной в бесконечность, на которой в очерёдности и той же последовательности болтаются мои «бытие» и «небытие». Если они существуют, постоянно сменяя друг друга, то сейчас у меня «бытие», которое сменится «небытием», когда опустеет кошель.

Интересно, а на этой бескрайней линии есть место будущему? Может, оно скрывается между Б и НЕ? Будущее всегда прячется в тумане. Но зачем оно мне, когда есть настоящее бытие, а в нём столько прелести: эта тишина и эти валуны, почти скрывшиеся под жёлтой листвой, это мелькание собак в кустарнике; они иногда возвращаются ко мне и смотрят в глаза: а не перепадёт ли им ещё по курлапке? Конечно, перепадёт! И перепадает. И тогда они (бодро, весело, с песней!) снова исчезают в чаще с лихо задранными хвостами.

Я опрокинул другой стопарик, добавил к нему ещё один и сам опрокинулся на спину, глядя в бездонность космоса, пустого, как «чистый разум», но не подлежащего критике и недоступного девальвации (Кант, чёрт возьми, был прекрасен, как всегда!). Кружились и падали с шорохом последние листья. С таким же шорохом накатывается на песок стеклянная плёнка вконец исхудавшей волны, которая в последнем усилии доползает до ближайших голышей и пытается удержаться среди них, вздуваясь мыльными пузырями.

Я созерцал и слушал космос, а во мне закипало море. С каждой стопкой его шум становился слышнее. Потом начало слегка штормить, но я-то находился в крепкой спасательной шлюпке. Можно было задраить кормовой лючок, а то и оба, но всё равно слышать удары волн, ощущать кожей всего тела присутствие моря, его дыхание, прикосновение его прохладных рук.

К чёрту салями, хрен васаби и мою белую болгарскую фасоль! И красную, краснодарскую, тоже к чёрту! Да здравствует море! В путь! Сейчас мне подвластно всё. Я волен оказаться на палубе любого корабля, править, куда хочу, видеть, что пожелаю. И если пространство – «бесконечная данная величина», то и во мне – «необходимое априорное представление, лежащее в основе внешних созерцаний», переваренных мной и ставших внутренними. «Проходит не время, а существование изменчивого во времени», а я, как органическая субстанция в философском понимании… нет, лучше как субъект и объект, могу определить последовательность явлений и их одновременное существование во времени и, чёрт возьми, в пространстве, которое скручивается, как сухая береста, в тугой свиток, после чего оставляет горстку пепла в печи крематория.

На страницу:
4 из 10