Полная версия
Журнал «Юность» №10/2023
Потом гуляли-говорили. Тихонин проголодался; в кармане у него был целый рубль: на пельменную хватило бы обоим, но он молчал, серьезно опасаясь, что, если ей сказать о голоде, она услышит в этом невежливый намек на пирожок с рисом и яйцом. Но Мария сама ему сказала:
– Что-то захотелось есть после купания.
– Я бы тоже съел чего-нибудь, – обрадовался Тихонин.
Мария уточнила:
– Я не голодна, но у меня такой метаболизм. Обмен веществ, говоря по-русски.
Тихонин промолчал; Мария сама вспомнила о пирожке:
– Я тогда, на станции, вовсе не была голодной. Это такой обмен веществ. Он есть у всех, но у меня он очень быстрый. И я всегда думаю, что хочу есть.
– Я понимаю: как у чаек, – сказал Тихонин. – Они все время голодны, и потому всегда кричат, не переставая.
– Я не чайка, – ответила Мария. – Я никогда не кричу, и я не голодна, как я тебе уже сказала. Но у меня метаболизм.
Тихонин не стал спорить и повел ее в пельменную «Дружок».
Как только они встретились опять, на этот раз условившись о встрече, разговор снова зашел о еде, не то чтобы нечаянно, но совсем уж неожиданным образом. Казалось бы, как связана еда с его желанием поцеловать Марию? Тихонин этого не только лишь желал, но заранее сказал себе, что обязательно попробует ее поцеловать; просто попробует, а там пусть будет то, что будет… Поговорили, погуляли, где пришлось, и перед тем, как начало темнеть, он взял ее за плечи, повернул к себе – и услышал то, что с заведомым унынием предполагал услышать:
– Не надо, а?..
Он подавил вздох, но Мария этим не закончила и пояснила прямо:
– Ты не думай, я не против. Но я сегодня ничего не ела, и у меня, наверно, плохой запах изо рта, прости за откровенность. Я не хочу, чтобы ты думал обо мне про запах изо рта.
– Мне это все равно, – успокоил ее Тихонин и вовремя себя поправил: – Я хотел сказать, меня это не пугает. Это же все равно твой запах.
– Зато меня пугает, – мягко воспротивилась Мария. – Сейчас не надо.
– А в щеку?
– В щеку можно.
И Тихонин осторожно поцеловал Марию в щеку, несильно пахнувшую мылом из ромашки; прильнул к щеке и долго так стоял, щекой запоминая почти неосязаемый пух ее щеки. Вот тут у них и вышел разговор о еде. Марии нужно было объясниться, и она, помимо прочего, сказала:
– Я вообще молчу, а она мне говорит, чтобы я не смела говорить о еде как об искусстве – это мещанство; хотя не знаю, где и у каких мещан эта еда, которое – искусство… Но я ведь ей еще и слова не сказала; я просто хочу есть.
– Но кормит же? – предположил Тихонин осторожно, понимая, что Мария говорит ему о матери.
– Да, – ответила ему Мария. – Толокном.
– Это что? – спросил Тихонин. – Я это, кажется, читал; это что-то очень полезное.
– Да, очень… Очень полезное, если не каждый день. И если делать его по-настоящему. Толочь овес, чтобы выходило очень мелко, как мука. Потом обжаривать, потом – неважно, что потом. Ей для меня толочь некогда. И не умеет; я тоже не умею. И нету русской печки, чтобы запаривать. И доставать, искать овес в продаже ей лень, а хлопья почему-то не годятся. Она мешает мне обычную муку с водой и кипятит. Я прошу ее хотя бы обжарить муку и потом кипятить, но ей это некогда. Она придумала теорию. Для нее это теория, а для меня – практика, жизнь каждого дня.
Тихонин удивился:
– Какую можно вывести теорию из муки на воде?
– Еще какую! – заверила его Мария. – «Весь наш великий народ, – она мне говорит, – то есть его трудовое большинство веками ело толокно. И этот весь народ на одном лишь толокне воздвиг великую страну: совершал открытия, дождался революции, всех победил и полетел в космос… да, на одном лишь толокне». Поэтому она следит, чтобы я не съела чего лишнего, и я всегда хочу есть.
– Не только ведь на толокне, – осторожно заметил ей Тихонин. – Было же, наверное, какое-то разнообразие… Мне кажется, что с нею можно и поспорить.
– С ней нельзя спорить, она и стукнуть может.
Она ударит не раздумывая. Но про разнообразие она все понимает. И уже пробует перевести меня на тюрю. Тюрю, она мне говорит, сам Лев Толстой пробовал и нахваливал.
– Про тюрю я не знаю ничего, – сказал Тихонин быстро – и соврал.
– Конечно, тюрю делать проще – это вам не толокно толочь, – продолжила Мария с непонятным увлечением. – Берешь хлеб, греешь воду, режешь лук. Все это перемешиваешь – и ешь себе, радуйся, еще и радуй Льва Толстого.
– Ну и как? – робко спросил Тихонин.
– Не знаю, я от тюри отказалась, и у меня теперь моральные проблемы. Я сегодня ничего не ела, потому что в тюре – лук, и я об этом говорила, а у меня свидание с тобой: нехорошо бы вышло… – Мария, помолчав, спросила тихо: – У нас свидание, ведь правда?
– Да, – ответил ей Тихонин не раздумывая и сам услышал, как дрогнул его голос.
Они договорились в другой раз встретиться в кино, на чехословацком пародийном вестерне «Лимонадный Джо». Тихонин посмотрел его впервые, еще когда ходил в пятый класс. Он помнил, как тогда смеялся, и надеялся, что «Лимонадный Джо» хотя б на полтора часа отвлечет Марию от ее моральных проблем. В день свидания он попросил свою мать испечь пирог с мясом так, как она умеет: чтобы побольше было мяса… Но оказалось, мяса в доме нет, зато отец принес с рыбалки много плотвы и окуней – и вновь пропал на адовой рыбалке: опять бог весть когда объявится… Тихонин вспомнил, как на излете своего самого страшного запоя отец уже не мог принимать никакой иной еды, кроме тюри, но только тюря та была не на воде – на водке; отец хлебал ее столовой ложкой, и умер бы тогда, но испугался, а что он ел потом и что ест каждый день, никто не знал: он дома не бывал неделями и вряд ли голодал: кто ж голодает на сплошной охоте да рыбалке?
Тихонин просил мать испечь пирог необычных габаритов, то есть не размером с противень, как она делала всегда, но чтобы можно было принести его в руках и, не разрезая, съесть на лавочке где-нибудь в тихом сквере напротив кинотеатра «Молодежный». И Зинаида Алексеевна послушно испекла не то чтобы большой, но и не маленький, размером с деловую папку пирог с рыбной начинкой, в котором рыбы было много, а тесто было тонким – такие пироги у Зинаиды Алексеевны и лучше получались, чем мясные.
Тихонин завернул пирог, еще горячий, в два слоя вощеной бумаги, спрятал его в портфель, потом встретился с Марией, они сели на автобус и отправились в дальний пригород Пытавина – там на краю шоссе республиканского значения, в кинотеатре «Молодежный», шел «Лимонадный Джо».
После сеанса, гогоча и фыркая, и передразнивая персонажей фильма, они перебежали на другую сторону шоссе и, чтобы далеко не ходить, сели в скверике, в тени кустов акации, на лавочку – прямо напротив кинотеатра. Машины мчались мимо них, вздымая пыль. Полз гусеничный трактор, кромсая траками горячее зерно асфальта…
– Ты бы съела что-нибудь? – спросил Тихонин у Марии, улыбаясь, – и улыбка оказалась неуместной: Мария посмотрела на него недобро. Тихонин вынул из портфеля что принес и молча начал на коленях разворачивать вощеную бумагу…
Мимо них ехал самосвал, нагруженный горою щебня; белая пыль стояла в воздухе над кузовом, густо сочилась на асфальт из-под болтающегося заднего борта… И вдруг откуда-то ударил плотный, сильный ветер, сорвал со щебня толщу пыли – самосвал уже давно проехал, а густая пыль, встав и колеблясь в воздухе, как занавес, заслонила собой наглухо фасад кинотеатра; Тихонин закрыл грудью и обхватил колени вмиг запылившимися рукавами пиджака и этим спас пирог; ветер стих и замер; пыль, опустившись на асфальт, вновь взмыла, заклубилась напоследок мягким облаком, а когда совсем осела, Тихонин и Мария увидели перед собой двоих: рослую, прямую женщину немолодых, но и нестарых лет – и с нею низенького, быстрого и рыхлого мужчину с бородой: оба шли через дорогу от кинотеатра, держась за руки и приближаясь. Мария встала с лавочки, подалась им навстречу, но сдержалась и осталась стоять как стояла. Тихонин догадался: это мать Марии, а кто был тот мужчина, он совсем не знал – о нем Мария не рассказывала…
– И ты, я вижу, посетила сей сеанс, – с насмешливым удивлением сказала женщина Марии, едва ее увидев и приблизившись вплотную. Тихонину она слегка кивнула головой: – Здравствуй, мальчик… А мы вот к началу опоздали: Владлен Васильевич копался, как всегда. Садились в темноте уже, и вас, конечно, не заметили… Что это пахнет, мальчик? Что ты там прячешь? Тихонин, не вставая, выпрямился, убрал руки с колен и развел их в стороны:
– Пирог… С плотвой и окунем.
– Ну-ка, – сказала с любопытством мать Марии, сняла развернутый пирог с его колен, отщипнула от уголка и отправила отщипанное в рот; вдумчиво распробовала и сказала: – Чудесная выпечка. Как будто созданная самой природой. Она разломила пирог надвое, одну половину передала Владлену Васильевичу, другую взялась съесть сама… И съела. Потом ждала, когда Владлен Васильевич покончит со своим куском. И лишь когда, доев, он произнес:
– Съедобно, – она спросила строго:
– Кто пек?
– Мама, конечно, – ответил ей Тихонин.
– Еще бы, – согласилась мать Марии, – кто, как не мама? Я могла бы и не спрашивать. Передай ей наше пионерское спасибо. Шутка.
Она уверенно взяла Марию за руку повыше локтя:
– Что стоишь столбом? Встала тут, как памятник самой себе. Ты заслужи его сначала, этот памятник… Потопали домой. Автобус ждать не будем: всем нам следует побольше ходить пешком. Расскажешь по дороге, как тебе это идиотское кино. И попрощайся с мальчиком.
Они уходили втроем по обочине шоссе, и Тихонин глядел им вслед.
Владлен Васильевич остановился, будто споткнулся, и поспешил вернуться к нему торопливой, сумбурной походкой, неловко сдерживая ее, чтобы не побежать… Осторожно похлопал Тихонина по плечу и сказал:
– Ты извини, мне показалось, ты на нее глядел как-то что ли криво, без почтения.
– На кого? – счел нужным уточнить Тихонин.
– На Тамару, маму Маши… Это ты напрасно, это жаль. Ты же ее совсем не знаешь. Ты вот, к примеру, был на ее лекции в четверг, в Доме культуры строителей? Там у нее кружок.
– Я не был и кружка не знаю, – сказал Тихонин. Владлен Васильевич будто не поверил:
– В четверг? О Маяковском?
– Не был.
– Да как же так? – был поражен Владлен Васильевич, но тут же и смирился. – Ну хорошо… – Он тяжко вздохнул, как если бы все было очень плохо, и вдруг продекламировал – негромко, с чувством: – Кто воевал, имеет право у тихой речки отдохнуть. Хорошо сказано?
– Неплохо, – подтвердил Тихонин вежливо.
– Правильная мысль?
– Да вроде правильная…
– А вот и нет! – восторжествовал Владлен Васильевич. – Это мещанская мысль. Так говорит Присыпкин в «Бане», а он у Маяковского из всех мещан мещанин. Мещанин во мещанстве, как Тамара шутит… Ты простую мысль не понял, а смотришь криво. Бывайте, мальчик. Вряд ли мы еще увидимся.
И Владлен Васильевич побежал веселой рысью догонять Марию с ее матерью Тамарой.
Он не угадал: Тихонин с ним еще встречался раз-другой.
– Он добрый и веселый; как о чем-то размечтается – не удержать, – говорила о нем Мария.
– Хоть бы он забрал меня совсем в свою эту Новопечь.
– Ты погоди, – ревниво прерывал ее Тихонин, – если он едет в этот Новопечь, то не один, а с твоей матерью. Зачем это тебе? Они же тебя не отпустят.
– Она его бросит. Или он ее. Я ведь одна такая терпеливая, а он ее долго не потерпит. Зато меня возьмет и увезет.
– Как же он сможет? – спрашивал Тихонин, и Мария отвечала, словно и не замечая, как он страдает:
– План мой такой. Они поженятся, и он меня удочерит. Они быстро разведутся, потому что у нее по-другому не бывает, – и тогда он на правах отца меня с собой увезет.
– Понимаю, – страдал Тихонин, – с матерью тебе плохо, зато с ним хорошо. Понимаю.
Мария неохотно отвечала:
– Мне с ним не скучно, вот только он все время пишет, мечтает на весь мир прославиться. Но это можно пережить.
Тихонин зря страдал. Владлен Васильевич оказался куда менее терпелив, чем надеялась Мария: Тамары он не вынес и исчез, не поженившись. Его побег был так скор, что он забыл забрать свои заветные тетрадки, которые он дал Тихонину прочесть, заклиная их не потерять и никому другому не показывать, – две общие тетради, за сорок четыре копейки каждая: одна в обложке из зеленого коленкора, другая коричневая; они сами потерялись через много лет, когда Тихонин забыл думать о Владлене Васильевиче и пропажи даже не заметил… Помышляя о славе, Владлен Васильевич испробовал два способа ее достичь. В зеленой тетради он записывал свои изречения. Это было время, когда крылатые слова и выражения из бессчетных книжек, рубрик и колонок «В мире мудрых мыслей» издавались пушкинскими тиражами и были в самом деле чрезвычайно востребованы, а уж «Афоризмы» Козьмы Пруткова, эта веселая издевка над плебейским глубокомыслием, почитались эталоном житейской мудрости: во всей стране, пожалуй, не нашлось бы человека, который хоть бы раз в году не произнес вполне серьезно: «Необъятного не объять» или же ни разу не прервал болтливого собеседника: «Заткни фонтан, дай отдохнуть и ему» (нас поправляют: «…фонтану». Спасибо!). В мечтах о тиражах Владлен Васильевич заносил в зеленую тетрадку что-то и свое в духе Козьмы Пруткова. Тихонин лишь одно запомнил из тетрадки: «Если тебя замучили запоры – тужься и не жалуйся: запор приучает терпению и усидчивости», – а все прочее забыл. Куда заветнее тетрадки афоризмов была коричневая – Владлен Васильевич записывал в нее поэму, по его собственным словам «новаторскую, острую и непроходимую».
Мегатонны, гекатомбы…Гематомы, катакомбы…Дамба… Домна… Бомба… Дым…Рафаэль.Лицо МадонныС ликом,Вечно молодым.Именно так, стихотворной лесенкой, тогда еще не вышедшей из моды, шел и шел поэт к далекой славе, подмечая и бичуя по пути пугающие признаки крушения пугающей мировой цивилизации, – а в конце поэмы, не одной лишь лесенкой и разными размерами звучащей, признавался в своей сокровенной мечте о сельском ручном труде, слегка окрашенной тревогой и строгим отношением к самому себе:
Нет, моим ямбамне соврать:я пашней той дышу.Пахал и я б,Да как узнать,Как глубоко вспашу?– Он это серьезно? – спросил Тихонин у Марии, прочтя ей вслух эти и другие выразительные строки. – Нет, ты мне скажи; ты его лучше знаешь: он шутит или дразнится?
Мария не ответила. Она сидела рядом с ним на берегу ручья, впадающего в Озеро, на поваленном бобрами березовом стволе, и не смотрела на Тихонина, как если бы была им недовольна, и даже прятала лицо в тени увядших березовых листьев. Он попытался заглянуть ей в лицо, чтобы понять ее, и заглянул, и понял: ее щека распухла, и на ней, как с ужасом подумалось Тихонину, горел ожог от утюга. Он и спросил:
– Ты обожглась?
– Ты что, дурак? – Мария с ненавистью посмотрела ему в глаза. – Чем можно так обжечься?.. Нет, я не обожглась. Это она мне по щеке отвесила, со всего размаху, как она умеет.
– За что?
– Было б за что, вообще убила б, – ответила Мария шуткой, в те времена известной даже детям, тем самым давая понять, что разговор продолжать не намерена и нечего ей задавать дурацкие вопросы.
К счастью, бобер, проплывший мимо, блеснув на миг своей скользкой шерстью, отвлек и взволновал ее до визга, а то бы неизвестно, какую тяжесть в душе унесли Мария и Тихонин с того свидания. После него Тихонин, тем не менее, страдал.
Он день за днем пытался вообразить во всех деталях, как всего лишь за какой-то миг до того, как тяжелая рука Тамары размахнулась для удара по щеке, он, Тихонин, вдруг каким-то образом оказывается рядом, успевает перехватить руку, удержать – и продолжает удерживать ее, железно сжав… После, руки не выпуская и глядя матери Марии прямо в глаза, он негромко, но внушительно, очень спокойно проговаривает, чтобы она не смела больше никогда даже подумать о подобном, иначе… Он любил придумывать, страдая, что было бы иначе, и это оказалось для его воображения задачей потруднее, чем вообразить ее ответный взгляд, который он всего за пару встреч сумел неплохо изучить. Если, для примера, синие глаза Марии, ее дочери, были всегда широко раскрыты и глядели с недоумением, плохо скрываемым тяжелыми очками, и оставалось только угадать, чему Мария недоумевает; понять: это безрадостное недоумение или счастливое, – то взгляд прозрачных глаз Тамары всегда бывал рассеянным и ускользающим. Стоило лишь взглянуть ей прямо в глаза – и взгляд ее соскальзывал куда-то вниз и в сторону, как дождевая капля по стеклу при сильном ветре… Тихонин брел, когда бродил один, и бормотал, в воображении своем перемогая этот тусклый взгляд суровыми словами, которые он мог бы ей сказать, сумей он оказаться там и защитить собой Марию… Он ненадолго усмирил свое страдание, вдруг догадавшись, что он должен сделать так, чтобы всегда быть с Марией вместе, не отпускать ее ни на минуту и ни на шаг не отходить – и пусть тогда Тамара, Тамара Святославовна, только посмеет к ней приблизиться, пусть лишь попробует при нем сказать Марии, как привыкла: «…Где ты все время пропадаешь, и что ты все передо мной маячишь? Меня от тебя тошнит; лучше бы ты вообще не родилась или ненадолго родилась, на чуть-чуть, и я бы о тебе всю жизнь спокойно горевала».
Тихонин сообщил, вернее, выпалил свой план Марии: теперь они, как говорили в старых книгах, помолвлены, а это значит, что Мария – под его защитой все два года, пока их отношения не узаконит государство.
– Три года, три, – поправила Мария, – мне все-таки еще пятнадцать.
– Пусть будет три. – Готовый ко всему Тихонин не стал спорить, но помрачнел немного, заподозрив, что Мария его планом не увлечена.
Их разговор происходил на дальнем от городской площади краю Детского парка, за каруселью с деревянными короткими лошадками, давно утратившими гривы, и облупленными космическими ракетами, похожими на носатых поросят, в нутро которых могли втиснуться разве что детсадовцы.
…Тихонин, замолчав, угрюмо ждал ответа. Тени лип и кленов шевелились в сумерках. Пустой парк шелестел, был тих; ветер нес издали ровное эхо площади…
Вдруг разорвалось небо пополам – и задребезжали, заскрипели железные качели парка, поставленные в ряд. Удар вылился в гул, потом и гул затих вдали, осталось лишь подобие тихого уличного свиста; когда и свист исчез и в воздухе под кленами и липами осталось лишь беззвучное дрожание, Мария, поглядев наверх, в просвет меж листьями и ветками, произнесла:
– Здравствуй, папа, – немного позже объявила: – Может, это и не он, но так я думаю о каждом, какой бы самолет ни пролетел.
Так Тихонин узнал, что у Марии есть отец, военный летчик из полка, как все в округе звали авиационную часть, с давних пор обосновавшуюся в соседнем Хнове. Отец Марии в раннем ее детстве ушел из семьи.
– Точнее, от нее ушел: он не настолько терпелив, как я. Я все терплю, а он стерпеть не мог. Он у меня таджик – памирский, то есть горец: это очень гордые и очень красивые (Мария тут невольно повела глазами и косой дрогнула) люди; мы здесь о них ничего не знаем.
– Он и должен быть красивым, – в тон ей сказал Тихонин. – Я что-то такое об этом и думаю, когда на тебя смотрю.
– Да, красивый. Почти как ты, – тихим эхом отозвалась Мария.
Он был готов взлететь, и взмыл бы выше лип и кленов, если бы Мария не приплюснула его к земле, внезапно заявив:
– Я если выйду замуж – обязательно только за летчика; ты уж прости… То есть ты подумай. Ты ведь сейчас замуж меня звал? Я тебя верно поняла?.. Я не против, вот. Но ты меня пойми и подумай об этом.
Тихонин не был удивлен. Как и все пытавинские дети, он вырос под небесный гром боевых самолетов. Как и все пытавинские мальчики, он должен был смириться с тем, что все пытавинские девочки, едва завидев голубой околыш, разом прерывают разговор, их щебетание смолкает, они впадают в транс, тупо глядят перед собой или, наоборот, улыбаются чему-то… Друзья Тихонина могли по звуку в небе и по одной лишь тени, чуть скользнувшей под ногами, уверенно определить, кто над ними пролетел: привычный двадцать первый «МиГ» или тогда еще секретный двадцать пятый; все эти мальчики мысленно примеривали на себя кожаные куртки с воротником из подсиненной овчины и фуражки с темно-голубым околышем, но и взрослели все: Тихонин никогда не слышал, чтобы кто-нибудь из них пошел на летчика учиться – разве что прибился кто из них к обслуге хновского аэродрома… Под кленами и липами Тихонин твердо обещал Марии и себе стать летчиком.
Мария была для него всем – но и все вокруг оставалось при нем: унылая добрая мама Зинаида Алексеевна, унылая добрая школа имени Бианки; хорошие разные книжки; здесь мы не будем их перечислять – этот перечень обычен для пытливого периферийного подростка тех времен: там было пусть не все, но кое-что – от Буссенара до Боккаччо, от Джека Лондона до Лермонтова, от Гоголя до Гегеля (была такая шутка), в котором, как был вынужден признаться нам Тихонин, сам черт ни черта не разберет… Мария стала всем и ближе всех, но никуда не делись разные хорошие друзья, с которыми Тихонин что ни день посиживал на голых досках трибуны стадиона «Компрессор», где непрестанный сквозной ветер гонял по оттоптанному полю неповоротливые комья и обрывки сорной бумаги. Друзья степенно передавали по кругу одну сигарету на всех, с задумчивостью знатоков судили о событиях на настоящих и больших далеких стадионах, попивали прямо из бутылки портвейн и сладкое литовское плодовое вино, не напивались им, но и расстаться друг с другом не могли. Вино вело на Озеро, по берегам его, по глинистым отмелям и перелескам, забраживая в их шумящих головах кураж дурных или дурацких дел, будь то поджоги можжевеловых кустов и муравейников или замазывание пластилином прорезей для двухкопеечных монет в обоих телефонах-автоматах железнодорожной станции Пытавино… А с Побегаловым, самым привычным из друзей, самым заядлым из любителей портвейна во дворах улицы Урицкого, да и во всех, к ней примыкающих и проходных дворах, они вдвоем рискованно, но неопасно для спящих жителей Пытавина пошаливали по ночам: с фасадов и дверей неохраняемых контор сдирали вывески, но не выбрасывали, не били их стекло, но аккуратно и укромно прислоняли их к забору за ближайшими кустами или за поленницами в глубине соседнего двора. Однажды они даже спрятали среди поленниц мотоцикл, который лихо и бесшумно укатили, ухватив с боков за руль, от самого крыльца районного управления внутренних дел. Шума по этому поводу никто не поднимал, но только через две недели мотоцикл снова занял свое место у милицейского крыльца.
В одну такую ночь, когда вокруг стояла тишина, а в головах шумело, Тихонин с Побегаловым проникли в дом на улице Челюскинской, готовый к сносу, опустевший и опустошенный, но пока что не разрушенный. В том доме ночь была непроглядней уличной, где кое-где светили фонари. Тихонин, размягченный сладким яблочным вином, там ощутил себя разъятым и рассыпанным на невидимые мелкие частицы, растворившиеся в затхлой тьме и ставшие ее запахом – наряду с запахами ржавых матрасных пружин, ссохшихся драных обоев, лежалой асбестовой пыли, горелого посудного железа, клеенки, извести и раскрошившейся от времени резины… Шевельнувшись и пошмыгав, невидимый Побегалов погремел коробком спичек, чиркнул, осветил перед собой клочок осыпавшейся штукатурки. Выдрал две ломкие полоски дранки, запалил их на концах, словно лучину, одну отдал Тихонину, другую оставил себе.
Они шли длинным коридором в коконе слабого света, в слабом шуме собственных шагов, спотыкаясь обо что-то на грубых досках пола, невольно останавливались перед каждой открытой или выломанной дверью, за каждой из которых стеной стояла тьма. Шагнув через один порог во тьму, увидели, внеся с собою свет, черную железную кровать в углу с поблескивающими в свете горящей дранки никелированными шариками на прутьях спинки – Тихонин отвинтил и отдал Побегалову три шарика, остальные, должно быть залипшие от времени, не поддались, – и Побегалов положил все три себе в карман… Оказавшись за другим порогом, Тихонин вскрикнул от жути: в темном углу там стоял и молчал человек. Наладив дыхание и подняв над головой дранку, Тихонин осветил тот страшный угол и увидел запыленный портновский манекен на деревянной ножке…
Потом в далекой коридорной глубине затеплился чужой неясный свет; дранка, сгорев, стихла и погасла; тот желтый тихий свет притягивал к себе – Тихонин с Побегаловым прошли коридор до конца и встали вдруг перед проломом в стене, за которым угадывался освещенный двор.
Двор, залитый бетоном, с высоким бетонным забором, по верху которого тянулась, потрескивая и кое-где побрызгивая электрическими искрами, колючая проволока, и над которым нависала, освещая желтым светом стену дома и бетон, большая лампа, забранная проволочным забралом; весь этот двор было пуст; лишь в самом дальнем и темном его углу громоздилось темное подобие контейнера или большого мусорного бака. Тихонин с Побегаловым без слов обошли все в поисках выхода и наткнулись на широкие железные ворота, наглухо запертые… Они направились уныло к знакомому пролому, чтобы выйти прочь, как и вошли, сквозь темный дом, но тут над ними взвыла, оглушив, короткая сирена, вспыхнул прожектор на воротах, и луч его ударил больно по глазам; ворота, раскрываясь, загремели и заныли, и во двор вбежал, вжимая головы в погоны и придерживая на боках кобуры с табельным оружием, испуганный милицейский патруль.