bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

– Да-да, друг, так и есть.

До школы осталось меньше двухсот метров, я вижу решётку и двор с каштанами, чёрными в это время года. Впрочем, каштаны во дворе школы на улице Фердинан-Флокон всегда казались мне чёрными. Может быть, скованные железными решётками и бетонным покрытием, они уже давным-давно умерли? Деревья не должны так жить.

– Эй… Жоффо!

Это кричит Зерати. Мы дружим с подготовительного класса, сколько штанов мы с ним на пару просидели на этих треклятых школьных скамейках.

Он бежит, чтобы нагнать меня, и в прорези его шерстяного шлема виден только красный нос. На руках у Зерати варежки, а сам он укутан в накидку, которую я вижу на нём каждую зиму.

– Привет.

– Привет.

Он смотрит на меня, задерживает взгляд на моей груди и округляет глаза. Я сглатываю. Когда тебе мало лет, молчание кажется очень долгим.

– Вот же чёрт, – бормочет он, – везёт же некоторым, потрясно выглядит.

Морис прыскает со смеху, и я тоже, меня охватывает чувство невероятного облегчения. Втроём мы входим во двор школы.

Зерати всё не может прийти в себя.

– Подумать только, это как орден носить. Везёт же вам.

Мне хочется сказать ему, что я ничем не заслужил этот орден, но его реакция меня успокаивает, в глубине души я с ним согласен – звезда похожа на большую медаль, она не блестит, но её хорошо видно.

В крытой галерее внутреннего двора ребята стоят группками или носятся, лавируя между столбами, поддерживающими крышу.

– Пацаны, вы Жоффо видели?

У Зерати не было злого умысла, напротив, ему хотелось показать меня товарищам, немножко похвастаться мною, как будто я совершил какой-то подвиг, и он хотел, чтобы все об этом узнали.

Вокруг меня образовывается круг.

Крабер усмехается, в свете фонаря я хорошо вижу его лицо.

– Ты тут не один такой, кое-кто и в старших классах пришёл с такой же штукой.

За его спиной раздаются возгласы. Из тени выплывают два новых лица, и они не улыбаются.

– Так ты еврей?

Сложно ответить «нет», когда это написано на отвороте твоей куртки.

– Это из-за евреев идёт война.

Кажется, что-то подобное я недавно уже слышал…

Зерати стоит в изумлении. Он совсем тщедушный, и когда мы меряемся мускулами, он всегда на последнем месте: сколько бы он ни напрягал свои бицепсы, их почти не разглядеть под кожей. Так вот, несмотря на это, он поворачивается к старшекласснику.

– Ты что, совсем того? Это Жо виноват, что война идёт?

– Разумеется. Их всех надо вышвырнуть, этих жидов.

Перешептывания.

Но что же произошло? Я был обычным мальчишкой, играл в шарики, раздавал тумаки, носился вместе со всеми, играл, учил уроки, мой папа и братья работали в парикмахерской, мама вела хозяйство, по воскресеньям папа брал нас в Лоншан поглазеть на лошадей и проветриться, в будни я сидел за партой – вот и вся моя жизнь. И вдруг на меня нацепили клочок ткани и я стал евреем.

Еврей. Да что это значит-то, скажите, пожалуйста? Что за «еврей» такой? Во мне поднимается гнев, помноженный на злость от непонимания происходящего.

Круг сжимается.

– Видел, какой у него носяра?

Мне вспомнился огромный цветной плакат, висевший над обувной лавкой на улице Маркаде, прямо на углу. На нём был изображен паук, ползущий по земному шару, огромный мохнатый паук с человеческой головой и с отвратительной рожей вместо лица: глаза-щёлочки, оттопыренные уши, мясистые губы и ужасающих размеров нос, загнутый, как лезвие сабли. Внизу было написано что-то вроде: «Еврей, который хочет завладеть миром». Мы с Морисом часто проходили мимо, но монстр с плаката нас ни капли не занимал: какое отношение он мог иметь к нам? Мы не были пауками и, слава богу, не обладали подобными физиономиями. Я был белокурый, голубоглазый и с таким же точно носом, как у всех на свете. Поэтому и речи быть не могло о том, что этот «еврей» – я.

И вот нежданно-негаданно этот идиот талдычит мне, что у меня нос, как на плакате! И только потому, что на куртке у меня нашита звезда.

– Что не так с моим носом? Он не такой, как был вчера?

На это кретин-переросток не нашёл что сказать. Он все ещё искал слова, когда прозвенел звонок.

Прежде чем построиться, я увидел Мориса на другом конце двора, вокруг него было с десяток ребят. Там шла перепалка. Когда он становился в ряд, вид у него был мрачный. Я почувствовал, что если бы не звонок, драки было не миновать.

Немного потянув время, чего обычно за мной не водилось, я встал в самом конце очереди. Мы проследовали по два человека в ряд перед стариком Булье, и я очутился на своём месте рядом с Зерати.

Первым уроком стояла география. Меня уже довольно давно не вызывали к доске, и я чуял, что учитель почти наверняка меня спросит. Он обвёл нас глазами, как делал каждое утро, но взгляд его не задержался на мне; в конце концов за своей двойкой к доске отправился Рафар. Это произвело на меня нехорошее впечатление: а вдруг я уже ничего не значил, уже не был таким же учеником, как все остальные? Ещё несколько часов тому назад я бы возрадовался такому повороту, но сейчас мне было не до смеха. За что они все на меня взъелись? Они или пытались навешать мне, или не замечали меня.

– Возьмите тетради. На полях поставьте дату. Подзаголовок: «Борозда Роны».

Я сделал, как все, но то, что меня не вызвали, не давало мне покоя. Нужно было разобраться в этом, нужно было выяснить, существую ли я ещё или же стал пустым местом.

У старого Булье была мания: тишина в классе. Он желал слышать, как пролетает муха, и, если кто-то начинал болтать, ронял перо или ещё что-нибудь, он тут же наставлял на виновного указательный палец и обрушивал на него приговор, словно нож гильотины: «На перемене идёшь в угол и заполняешь тридцать строк в тетради выражением «отныне издавать меньше шума» – проспрягаешь его в настоящем, прошедшем и будущем времени».

Я положил свою грифельную доску на край парты. Это была настоящая грифельная доска, что в те времена было редкостью – почти у всех моих одноклассников было нечто вроде прямоугольников из чёрного картона, которые боялись влаги и на которых было трудно писать. А моя была настоящей, с деревянной рамкой и отверстием, в которое вдевалась верёвочка для губки.

Я слегка подтолкнул её кончиком пальца. Немного покачавшись, она рухнула на пол. Бабах.

Учитель, писавший на доске, обернулся. Он посмотрел на мою доску, лежащую на полу, а потом на меня. Все глаза в классе были прикованы к нам. Не так-то часто ученик напрашивается на наказание. Такого, вероятно, вообще никогда не бывало, но этим утром я бы дорого дал за то, чтобы учитель ткнул в меня пальцем и сказал: «Остаёшься после занятий». Это было бы доказательством того, что ничего не изменилось, что я всё так же был обыкновенным школьником, которого можно похвалить, наказать, вызвать к доске.

Мсье Булье посмотрел на меня, а затем взгляд его стал отрешённым, как будто бы все его мысли вдруг дружно испарились. Он медленно взял со своего стола большую линейку и ткнул ею в карту Франции, висящую на стене. Прочертив линию от Лиона к Авиньону, он сказал:

– Борозда Роны отделяет древние горные массивы от более молодых гор Центрального массива…

Урок начался, и я понял, что школа для меня закончилась.

Я машинально написал изложение, а затем раздался звонок на перемену. Зерати ткнул меня локтем.

– Пошли скорее.

Я вышел во двор, и в ту же минуту вокруг меня завертелся вихрь.

– Жид! Жид! Жид!

Они приплясывали вокруг, как в хороводе. Один из ребят толкнул меня в спину, и я налетел на чью-то грудь, ещё толчок – и меня отбросило назад; как-то удержавшись на ногах, я ринулся вперёд, чтобы прорвать кольцо. Мне это удалось, и я увидел Мориса, который отбивался в двадцати метрах от меня. Снова раздались крики, и на меня обрушился новый удар.

– Жид! Жид! Жид!

Я выбросил кулак вперёд и получил сильный удар в бедро. Было ощущение, что на меня наваливается вся школа и я сейчас задохнусь.

Раздался треск моей рвущейся формы, и я получил мощный удар в ухо.

Конец этому положил свисток смотрителя. Сквозь туман я видел, как он приближается.

– Что тут такое происходит? А ну разошлись, живо!

Чувствуя, как раздувается ухо, я поискал глазами Мориса. У него на колене был плотно повязан носовой платок. Пятна были коричневыми, кровь уже подсыхала. Мы не успели перекинуться и парой слов, нужно было идти в класс.

Я сел на своё место. Прямо перед собой, над чёрной доской, я видел портрет маршала Петена[3]. Красивый, преисполненный достоинства человек в генеральском кепи. Ниже шли слова: «Я выполняю свои обещания, даже если они даны другими» и росчерк.

Я размышлял о том, кому же он мог пообещать, что я должен буду носить жёлтую звезду. К чему всё это идёт? Что будет дальше? И за что меня тут хотят отлупить?

Больше всего в то утро мне запомнились не тумаки и не безразличие взрослых, а то, что мне никак не удавалось постигнуть смысл происходящего. Кожа у меня была того же цвета, что у других, лицо ничем не выделялось. Мне доводилось слышать, что в мире существуют разные религии, и в школе рассказывали, что раньше людей из-за этого преследовали, но у меня не было никакой религии. По четвергам я даже ходил с мальчишками из нашего квартала на внеклассные занятия при католической церкви, на заднем дворе которой мы играли в баскетбол. Мне там очень нравилось, нам давали хлеб и шоколад, тот самый шоколад времен Оккупации, у которого внутри была белая, немного вязкая сладковатая начинка. А иногда настоятель даже добавлял к этому угощению сушёный банан или яблоко… Мама была спокойна, когда мы были там, это ей нравилось куда больше, чем наши шатания по улицам и на блошином рынке у Порт Сент-Уан, или, того хуже, мародёрство на развалинах снесённых домов, откуда мы таскали доски, чтобы соорудить себе хижину или деревянные мечи. Так чем же я отличался от других?

Половина двенадцатого. Ухо всё так же болит. Одеваюсь и выхожу на улицу. Холодно, Морис ждёт меня. Его ободранное колено больше не кровит. Мы не обмениваемся ни единым словом, незачем. Вместе идём вверх по улице.

– Жо!

Кто-то бежит за мной.

Это Зерати.

Он немного запыхался от бега. В руке у него холщовый мешочек, перевязанный шнурком. Он протягивает его мне.

– Давай меняться.

Он красноречиво показывает пальцем на лацкан моей куртки.

– На твою звезду.

Морис молчит, он ждёт, что будет дальше, постукивая одной деревянной подошвой о другую. Решаюсь, не раздумывая.

– Ладно.

Звезда пришита грубыми стежками, нитка не очень прочная. Просовываю палец, потом два и рывком отдираю её.

– На.

Глаза Зерати сияют.

Моя звезда. В обмен на мешок с шариками.

Такой была моя первая сделка.

Папа вешает свой рабочий халат на вешалку за кухонной дверью. Мы больше не едим в столовой, чтобы экономить тепло. Перед тем, как сесть за стол, он осматривает нас: моё раздутое ухо, мою порванную форму, колено Мориса и его глаз, который понемногу становится синевато-лиловым.

Папа опускает ложку в тарелку с лапшой, встряхивает головой и заставляет себя улыбнуться, что удаётся не сразу. Он жуёт, с трудом проглатывает и смотрит на маму; её руки, лежащие по обе стороны от тарелки, дрожат.

– Сегодня в школу больше не идёте, – говорит он.

Мы с Морисом роняем ложки на стол. Я прихожу в себя первым:

– Правда? Но мой портфель?

Папа небрежно машет рукой.

– Я схожу за ним, не волнуйся. После обеда делайте что хотите, но вернитесь домой до темноты, у меня к вам есть разговор.

Помню, как на меня нахлынули радость и облегчение. Целых полдня свободы, в то время как другие будут учиться! Так им и надо – отыграемся за то, что они не хотят нас знать. Пока они будут корпеть над задачками и покрываться плесенью над причастиями, мы будем наслаждаться опьяняющей свободой городских улиц, самых лучших в мире – улиц нашего королевства.

Мы бегом поднялись по улицам, ведущим к церкви Сакре-Кёр. Там фантастические лестницы, с перилами, которые сделаны специально для того, чтобы съезжать по ним, обжигая ягодицы о ледяной металл. А ещё там есть скверы, деревья и голодные коты, которых консьержки ещё не успели пустить на рагу.

Мы неслись по пустым улицам, где рыскали редкие такси на газгене[4] да время от времени попадались велосипедисты. Перед Сакре-Кёр мы увидели немецких офицеров в длинных накидках, доходивших им до пят, и с кортиками на поясе. Они смеялись и фотографировались. Мы обошли их стороной и вернулись домой, соревнуясь по дороге, кто кого быстрее догонит.

На бульваре Мажента мы притормозили, чтобы перевести дух, и присели на ступенях какого-то дома. Морис пощупал колено, заново перевязанное мамой.

– Пойдём на дело ночью?

Я киваю.

– Пойдем.

Нам случалось иногда проделывать «дела», когда весь дом спал. С бесчисленными предосторожностями мы открывали дверь своей комнаты и, успокоенные тишиной пустого коридора, босиком спускались по лестнице так аккуратно, что не скрипела ни одна ступенька. Это была та ещё задачка. Нужно было сначала тихонько коснуться ступеньки кончиками пальцев, затем медленно опустить ступню, но при этом не становиться на пятку. Очутившись в парикмахерской, мы проходили вдоль кресел, и начиналась самая волнующая часть.

С улицы внутрь не проникал ни один лучик света, так как железные ставни были закрыты. В кромешной тьме я на ощупь находил так хорошо знакомый мне прилавок; пальцы касались упаковок с бритвенными лезвиями, скользили по полой стеклянной панели, за которой папа рассчитывался с клиентами, и наконец добирались до выдвижного ящика. В нём всегда вперемешку лежали мелкие монеты. Мы запускали туда руки и возвращались к себе наверх. Вот почему в детстве у нас никогда не было недостатка в лакрице. Эти похожие на резину черные батончики, от которых слипались не только зубы, награждали нас хроническими запорами.

Решено, сегодня снова играем в грабителей.

Упиваясь нежданной свободой, мы позабыли и думать о том, что случилось утром, мы наслаждались тем, что можно было шататься по городу, покуривая сигареты с эвкалиптом.

Эти сигареты были настоящей находкой. Во времена Оккупации мужчины должны были довольствоваться мизерной порцией табака, выдававшейся раз в десять дней. Я заходил в аптеку и печально смотрел на типа за прилавком.

– Я бы хотел купить сигареты с эвкалиптом для дедушки, у него астма.

Иногда приходилось виться ужом, но чаще всего этот трюк срабатывал, и я триумфально выходил с пачкой сигарет в руках, которую мы открывали, едва отойдя от аптеки. После чего с сигареткой в зубах и засунув руки в карманы, окутанные пахучим облаком, мы дефилировали по улице с видом хозяев жизни, а лишённые табака взрослые бросали на нас гневные взгляды. Этими сигаретами мы часто делились с Дювалье, с Биби Коэном и со старьёвщиками нашего квартала, которые принимали их с благодарностью, но с первой же затяжки начинали сокрушаться, что приходится курить такую дрянь. Вонь от этого поддельного курева была премерзкой – может статься, что это навсегда отбило мне охоту курить что бы то ни было, даже настоящие сигареты.

В сквере на Монмартре Морис внезапно сказал:

– Идём домой, уже поздно.

Он был прав. На горизонте за куполом Сакре-Кёр начинали сгущаться сумерки. Внизу под нами расстилался город, уже тронутый тут и там вечерней мглой, словно шевелюра начинающего седеть человека. На какое-то время мы погрузились в молчаливое созерцание. Я любовался крышами и размытыми очертаниями памятников вдалеке. Тогда я ещё не знал, что смотрю на этот такой знакомый мне пейзаж в последний раз. Я не знал, что через несколько часов мое детство закончится.

Придя на улицу Клинянкур, мы обнаружили, что парикмахерская закрыта. За последнее время многие из наших друзей уехали из города. Из разговоров, которые родители вели вполголоса, я выхватывал имена постоянных клиентов – тех, кто приходил в парикмахерскую, а вечером заглядывал на чашку кофе – почти все они разъехались.

Я частенько различал и другие слова: аусвайс, немецкая комендатура, демаркационная линия… И названия городов: Марсель, Ницца, Касабланка.

Мои братья уехали в начале года, не вдаваясь в объяснения. Работы в парикмахерской становилось всё меньше. Иногда в салоне, где некогда было так людно, не оставалось никого, кроме хранившего нам верность Дювалье.

Однако ещё ни разу папа не закрывал парикмахерскую посреди недели, как сейчас.

Мы с порога услышали его голос, доносившийся из нашей комнаты. Он лежал на кровати Мориса, положив руки под голову, и разглядывал наши владения, словно желая увидеть их нашими глазами.

Когда мы вошли, папа встряхнулся и сел. Мы с Морисом устроились на кровати напротив. Папа начал говорить, и его длинный монолог потом долго звучал у меня в ушах. Я до сих пор его слышу.

Мы слушали его так внимательно, как никогда прежде.

– Вот уже сколько раз, – начал он, – с тех пор как вы стали что-то понимать, я рассказывал вам истории, непридуманные истории про ваших родственников. А сегодня я понял, что никогда не рассказывал вам про себя.

Он улыбнулся и продолжил:

– Это не такая уж увлекательная история, сомневаюсь, что вы бы захотели слушать её долгими вечерами, но главное я расскажу. Когда я был маленьким, гораздо меньше, чем вы сейчас, я жил в России. Во главе этой страны стоял всемогущий правитель, которого называли царём. Этот царь, вот как немцы сейчас, любил воевать и придумал такую штуку: он отправлял эмиссаров…

Он останавливается и сдвигает брови.

– Вы знаете, кто такие эмиссары?

Я киваю, и хотя у меня нет ни малейшей идеи о том, кто это такие, совершенно ясно, что это малоприятные личности.

– Так вот, он отправлял эмиссаров в деревни, и там они забирали маленьких мальчиков вроде меня и увозили их в лагеря, где из них делали солдат. Им выдавали военную форму, учили шагать в ногу, беспрекословно слушаться приказов, а ещё убивать врагов. И вот, когда пришёл мой черёд отправиться с эмиссарами, которые приехали в деревню за мной и моими маленькими товарищами, папа позвал меня на разговор…

Его голос сорвался, но затем он продолжил:

– Как я сегодня позвал вас.

Снаружи уже было совсем темно, я едва различал папу на фоне окна, но никто из нас и не подумал зажечь свет.

– Он привёл меня в комнатку на ферме, где он любил запираться, чтобы подумать спокойно, и сказал: «Сынок, ты хочешь быть царским солдатом?» Я сказал: «Нет». Мне было известно, что со мной будут плохо обращаться, и я не хотел становиться солдатом. Люди часто думают, что все мальчишки мечтают стать военными, так вот, как вы можете видеть – это не так. В любом случае это было не так для меня.

«Раз так, – сказал он, – то думать тут нечего. Ты маленький мужчина, и ты должен уйти. Ты отлично справишься, потому что ты не дурак». Я согласился и, расцеловав отца и сестер, ушёл. Мне было семь лет.

Пока папа говорил, я слышал, как мама ходит, накрывая на стол. Мне казалось, что Морис рядом со мной окаменел.

– Нужно было зарабатывать на жизнь и при этом не попасться в лапы русским – уж поверьте, мне нелегко приходилось. Кем я только не был, за краюшку хлеба чистил снег лопатой вдвое больше себя. Встречались славные люди, которые мне помогали, и другие, плохие. Я научился управляться с ножницами и стал парикмахером, исходил много мест. Три дня в одном городе, год в другом, а потом пришёл сюда, где мне улыбнулась удача. У вашей мамы похожая история, да и многие ведь через такое прошли. Мы с ней познакомились в Париже, влюбились друг в друга, поженились, и родились вы. Проще не придумаешь.

Он замолкает и мне кажется, что я вижу, как он перебирает пальцами бахрому на моём покрывале.

– Я открыл эту парикмахерскую, сначала совсем небольшую. Если я что и заработал, то обязан этим только себе…

Кажется, он хочет что-то добавить, но останавливается на полуслове, и его голос вдруг становится глуше.

– Знаете, почему я вам все это рассказываю?

Я знал, но не решался произнести это вслух.

– Да, – говорит Морис, – потому что мы тоже должны уйти.

Он делает глубокий вдох.

– Да, дети, вы уйдёте, сегодня же, пришёл ваш черёд.

Он взмахивает руками со сдержанной нежностью.

– И вы знаете, почему так надо сделать. Вы не можете каждый день приходить домой в таком виде. Я знаю, что вы храбрые мальчишки и умеете постоять за себя, но надо понимать одну вещь – если вас двое против десяти, двадцати или ста, храбростью будет не лезть в бутылку и убраться из этого места. Кроме того, есть причина и поважнее.

Я чувствовал, как к горлу подступает комок, но знал, что не заплачу – вчера я еще мог бы разреветься, но теперь всё было иначе.

– Сами видите, немцы обращаются с нами всё хуже и хуже. Сначала постановка на учёт, объявление на парикмахерской, проверки в лавке, теперь вот жёлтая звезда, а завтра жди ареста. Значит, надо уносить ноги.

Я так и подскочил.

– А ты, а вы с мамой?

В темноте я увидел, что отец жестом просит нас успокоиться.

– Анри и Альбер уже в свободной зоне[5]. Вы уедете сегодня вечером. Мы с мамой уладим кое-какие дела и тоже уедем.

Он издал небольшой смешок и, наклонившись, положил руки нам на плечи.

– Не волнуйтесь, русские до меня семилетнего не добрались, куда уж нацистам в мои пятьдесят меня сцапать.

Я выдохнул. Выходило, что мы расстаёмся, но обязательно найдём друг друга после войны, которая когда-нибудь да кончится.

– А сейчас вы должны как следует запомнить то, что я скажу. Вы уходите сегодня вечером, едете на метро до вокзала Аустерлиц и там покупаете билет в Дакс. В Даксе вы должны перейти через демаркационную линию. Само собой, нужных документов у вас нет, надо будет выкручиваться на месте. Возле Дакса есть деревня Ажетмо, там найдёте людей, которые помогают перебираться через линию. Как только перейдёте на ту сторону, вы спасены. Ваши братья в Ментоне, сейчас покажу на карте, где это, совсем близко от итальянской границы. Вы их разыщете.

Морис подаёт голос:

– Но билет на поезд?..

– Не волнуйся. Я дам вам денег, и смотрите в оба, не потеряйте и не провороньте их. У каждого из вас будет по пять тысяч франков.

Пять тысяч франков! Даже в дни больших ограблений у меня никогда не было больше десяти франков в кармане. Какое богатство!

Но разговор не окончен, и по тону отца я понимаю, что самого главного он ещё не сказал.

– И последнее, – говорит он, – вам надо усвоить одну вещь. Вы евреи, но вы никогда никому об этом не скажете. Слышите: НИКОГДА.

Мы одновременно киваем.

– Вы не признаетесь в этом даже лучшему другу, не произнесёте такого даже шёпотом, вы всегда будете это отрицать. Вы меня хорошо поняли? Всегда. Жозеф, подойди.

Я встаю и подхожу, отца уже совсем не видно в темноте.

– Ты еврей, Жозеф?

– Нет.

Резкий хлопок, он даёт мне затрещину. Никогда раньше отец не бил меня.

– Не лги, Жозеф, ты еврей?

– Нет.

Сам того не сознавая, я выкрикнул это «нет» уверенно, твёрдо.

Отец встал.

– Вот и хорошо, – говорит он, – это всё, что я хотел вам сказать. Теперь вы всё поняли.

Щека ещё горит, но на языке вертится вопрос, не дающий мне покоя с самого начала разговора. Я должен получить на него ответ.

– Папа, а что такое еврей?

На сей раз отец зажигает маленькую лампу с зелёным абажуром, стоящую на тумбочке у кровати Мориса. Я любил эту лампу, она испускала мягкий ласковый свет, который мне уже больше не доведётся увидеть.

Отец почесал голову.

– Что ж, не хочется в этом признаваться, Жозеф, но, по правде, я и сам толком не знаю.

Так как мы продолжаем смотреть на него, он, должно быть, чувствует, что надо сказать что-то ещё, иначе нам может показаться, что он увиливает от ответа.

– Раньше, – говорит он, мы жили в стране, откуда нас изгнали, и тогда мы разбрелись по всему свету, но бывают времена – как сейчас, – когда это снова случается. На нас опять открыли охоту, а значит, нам опять нужно бежать и где-то переждать, пока охотник не выбьется из сил. Всё, пора ужинать, вы уходите сразу же после еды.

Я не помню, что мы ели, в памяти у меня осталось только стук ложек, негромкие просьбы передать воду, соль и так далее. На соломенном стуле у двери лежали наши плотно набитые перекидные сумки, со сменным бельём, туалетными принадлежностями, аккуратно сложенными носовыми платками.

Часы в коридоре пробили семь раз.

– Ну что ж, пора, – сказал папа, – мы вам всё собрали. В сумке у каждого из вас, в том кармане, который закрывается на молнию, лежат деньги и записка с точным адресом Анри и Альбера. Сейчас я дам вам два билета на метро, попрощайтесь с мамой и уходите.

Мама помогла нам надеть пальто, завязать шарфы. Подтянула нам носки. Всё это время она улыбалась, и всё это время слёзы текли у неё из глаз. Она прижала мокрую щёку к моему лбу; губы у неё тоже были влажными и солёными от слёз.

На страницу:
2 из 5