Полная версия
На Волховском и Карельском фронтах. Дневники лейтенанта. 1941–1944 гг.
Андрей Николаев
На Волховском и Карельском фронтах. Дневники лейтенанта. 1941–1944 гг
Серия «На линии фронта. Правда о войне» выпускается с 2006 года
© Беретов А.И., 2023
© «Центрполиграф», 2023
© Художественное оформление серии, «Центрполиграф», 2023
От автора
Ты испытываешь нас, Боже, переплавляешь нас, как переплавляют серебро, испытывая в горниле страдания.
Пс., 65: 10; Ис., 48: 10Обычно загородный дом, особенно же если он старый и простоял хотя бы лет тридцать или сорок, должен хранить в своих недрах немало интересного. В «тайниках», образовавшихся естественным путем под лестницами, на чердаке и антресолях, то есть там, где появляется минимум пространства и куда прячут никому уже не нужный хлам, можно обнаружить массу любопытных вещей.
Так в одном из «тайников» собственной дачи на станции Храпуново я и нашел сверток в плотной оберточной бумаге. По верху твердым почерком покойной моей матери было начертано: «Письма моего сына».
Да, это были те самые письма, которые я регулярно, в течение четырех с лишним лет, писал ей из армии. Пронумерованные, разобранные по годам, связанные в пачки, лежали они там, дожидаясь своего часа. Пыль, сырость и мыши делали свое дело; многие листы подмокли, отсырели, чернила расплылись, есть даже и такие, что крошатся под рукой. Нашел я пачку и нераспечатанных писем на мое имя с наклейкой: «В Москву – за истечением срока хранения и выбытием адресата». Целая пачка писем моей матери ко мне, в армию, на фронт – писем, не полученных мною и датированных сорок третьим и сорок четвертым годом.
Вскрываю конверт и читаю. То было время, когда нас перебрасывали с одного участка на другой, жили мы тогда то в городе, то в лесу, то в теплушках эшелона. Она не знала, где я, волновалась и волнения эти изливала в потоках эмоционально – бессмысленных фраз.
Разобраться в этом эпистолярном наследстве времен войны помогала мне одна наша знакомая девушка – соседка по даче.
– Отчего бы вам, – сказала она как-то, – не систематизировать все эти письма?!
– Зачем, для чего? – спросил я ее. – Кто станет их читать?
– Кто? – переспросила она. – Это же так интересно, необычно. Подумать только, молодой курсант, совсем еще юноша, а потом и лейтенант описывает изо дня в день события военной жизни, философствует, рассуждает о формировании своего характера.
Может быть, она и права, решил я и совсем уже по-иному стал пересматривать ветхие листы писем, разглаженные теплым утюгом, перечитывать их с особенным целенаправленным интересом.
Прежде всего я занялся письмами своей матери ко мне. Те письма, что я получал от нее, будучи в действующей армии, уничтожались в огне фронтовых печурок, в пламени догорающих костров. В вещевом мешке военного человека не хватало порой места даже для более важных и существенных вещей. И вот на тебе – сохранила-таки судьба несколько писем, хотя и не совсем обычным путем.
В письме от 12 мая 1944 года по адресу: «Полевая почта 67602-А» мать обращается ко мне со словами упрека: «Ты перестал со мною быть откровенным, то есть ты хочешь от меня все скрывать. Зачем ты это делаешь, мне так тяжело, да и тебе не легче. Ты сообщаешь, что „писать совершенно нечего “. А я хочу, чтобы ты делился со мною и радостями и горем, и поэтому прошу, даже молю тебя писать мне обо всем подробно и ничего от меня не скрывать».
Что, собственно, хотела тогда от меня моя мать? В чем состояла ее настойчивая просьба?!
Рассудком она, вероятно, понимала, что я не мог писать ей многого уже в силу того, что существовала военная цензура. Да и сам я достаточно хорошо знал свою мать и видел, что ждет она от меня совершенно не того, о чем просит и молит во всех своих письмах ко мне. Так чего же ждала от меня моя мать?! Только одного: сообщения о том, что лично мне ничего не угрожает, никакая опасность. Любое известие от меня рассматривалось исключительно с этих позиций.
Однажды, поверив, будто ее действительно интересуют подробности моей фронтовой жизни, я намекнул ей, что по роду своей службы мне пришлось «побывать в тылу». Она знала о моей должности начальника разведки и могла бы догадаться, в «каком тылу» находился ее сын. Но она предпочла выслушать разъяснения своего брата и моего дяди, майора медицинской службы Николая Васильевича Румянцева, который, успокаивая ее, разъяснил ей, что коли уж я «нахожусь в тылу», то это совершенно не опасно, потому как «тыл» – это такое место, которое «отстоит от фронта на значительном расстоянии». Мать моя, естественно, уцепилась за этот обман, как за спасительную соломинку; настоящей, подлинной правды она боялась, более того, она даже не желала ее знать. Когда же я описывал ей поездки в наш собственный тыл и сообщал ей о том, что живу вне опасности, она не верила мне и думала, что я обманываю ее и намеренно «что-то» скрываю.
С течением времени, быть может даже неосознанно, стал я в своих письмах к ней подлаживаться под тот тон, который она мне сама навязывала и, помимо своей воли, стал потрафлять ее требованиям, доставляя ей удовольствие получать лишь те сведения, которые только одни и были ей нужны. Поэтому-то в письмах моих к ней так много второстепенного, казалось бы, даже несерьезного и ненужного. Однако теперь это второстепенное и несерьезное оборачивается вдруг тем самым «волшебным ключиком», который только один и способен отомкнуть заветную дверцу таинственного хранилища нашей памяти!
И вот, глядя на пожелтевшие, хрупкие листки почтовой бумаги, исписанные мелким и еще не окрепшим почерком, я решаю вдруг все это как-то систематизировать, привести в порядок и, наконец, придать всей этой «эпистолярной стихии» хотя бы какую-то литературную форму. Так летом 1979 года возник первый, черновой вариант «Дневника лейтенанта».
Помимо писем сохранилась у меня и небольшая записная книжица, с которой я не расставался все то время, что был на войне, и куда заносил нужные мне сведения: наименования населенных пунктов и городов, номера частей и подразделений, фамилии командиров и тех людей, с которыми приходилось иметь дела, характер и особенности проводимой боевой операции, и все это в соответствии с датами календаря.
Я знал, что делаю незаконное дело, и все-таки делал. Теперь же, сопоставляя данные моей фронтовой записной книжки с тем, что я писал в письмах своей матери, я уже мог спокойно и не принудительно восстанавливать в собственной памяти ретроспективу тех событий, непосредственным участником которых и являлся.
На дворе январь 1983 года – сорок лет минуло от того памятного дня, когда мы – новопроизведенные лейтенанты – в январе сорок третьего отправлялись из Каргополя на фронт.
Теперь я сижу в своей московской квартире и передо мною на письменном столе лежит черновой вариант моих «Воспоминаний». Пройдена первая стадия – позади основные трудности, и можно, очевидно, уже как-то критически и творчески переосмыслить написанное. Спросить самого себя: «А что, собственно, хотел я сказать, о чем хотел поведать, на что претендовал и на что надеялся?!»
– Много опубликовано у нас всякого рода воспоминаний, – сказал мне как-то Вячеслав Кондратьев, известный писатель и мой школьный товарищ, – еще больше рукописей лежит. Только вот люди помнят одно, а писать почему-то предпочитают совершенно иное.
Что же, как ни печально, как ни парадоксально, но люди привыкли жить во лжи. Ложь культивировалась сверху и с готовностью утверждалась снизу. И люди почему-то уверены, что «так жить легче».
Лично я не обещаю никакого открытия никому не ведомых истин, тем более «истин абсолютных». Не собираюсь я и поражать неведомого читателя фантастическими деталями эмоциональных впечатлений и душевных переживаний. Просто мне хотелось бы быть предельно искренним.
Замыслив писать о днях своей боевой молодости, я, естественно, как бы задним числом предполагал восстановить свой «Дневник лейтенанта» в ретроспективном измерении. Фактор времени и сорокалетний жизненный опыт, несомненно, должны «сказать свое веское слово». Но ведь я и не пытаюсь написанное теперь выдать за написанное тогда. Просто я рассчитываю лишь на основании сохранившихся писем и подлинных дневниковых записей вызвать в памяти сугубо личные, субъективные впечатления от событий тех далеких, трагических и в чем-то романтических военных времен.
От Москвы до Устюга
В ночь с 21 на 22 июня 1941 года в Москве на углу Сухаревки и Первой Мещанской, в помещении школы № 267, состоялся выпускной школьный бал. И мы – мальчишки – в 4 часа утра шли провожать по домам своих школьных подруг.
А в это самое время. Именно в 4 часа утра. Германские самолеты бомбили наши города: Киев, Минск, Севастополь, Новороссийск и другие. Армия вермахта перешла рубежи наших границ.
Началась ВЕЛИКАЯ ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ВОЙНА!
В середине июля, числа не помню, получил я повестку, в которой предписывалось мне явиться с вещами на сборный пункт по адресу: «Село Алексеевское. Станция Москва-Товарная. Имея при себе…»
Я держал повестку в руках, читал написанное. А внутренний голос так внятно, внятно приказывает мне:
– Беги срочно на Кировскую, 15! В райвоенкомат.
И я побежал!
Во дворе столпотворение: вой баб, вопли детей, пиликанье гармошки.
У дверей комиссариата часовой.
– Тебе чего?
А я и не знаю «чего»?!
– Мне это. К комиссару надо! – выдавливаю я из себя.
– К комиссару?! – удивляется часовой. – Попробуй!
И я прохожу в дверь. На лестнице, в коридоре толпы людей. Как говорят, яблоку упасть негде. Протискиваюсь. За столом полковник: четыре шпалы на малиновых петлицах. Судя по всему, не спит уже которую ночь.
– Тебе чего?! – спрашивает меня.
– Вот, – говорю, – повестку получил!
– Ну. И что?!
– Так. Мне идти?!
Очевидно, этот дурацкий вопрос что-то пробудил в сознании сидевшего за столом полковника.
– А… Ты-то. Кто такой есть?
А я не знаю, «кто я такой есть…»
– Вот, – говорю, – школу окончил, десятый класс.
– Так! – произнес полковник. Внутри этого человека вдруг что-то изменилось. – Дай-ка сюда повестку-то! – И куда-то в сторону: – Эй, там… Подполковник… Остаешься за меня… Не отставай!.. – Это уже было ко мне…
Проталкиваемся сквозь толпу… Во дворе стоит эмка… Садимся…
По Сретенке, по Первой Мещанской, по Ярославскому шоссе с сиреной, на красный свет светофоров, вплоть до Алексеевской-Товарной…
А там уже идет погрузка в эшелон… эмка встала… Полковник выскочил и побежал к тому, кто читал список… Я еле поспевал следом…
– Ты, старый дурак, кого набрал?! – слышу я. – Приказа Верховного не понял?!. Смотри!..
И… Тот, кто читал список, естественно «помянув чью-то мать», стукнул себя по лбу…
И вдруг истошно заорал:
– Окончившие десять классов средней школы, студенты вузов, научные сотрудники с высшим образованием пять шагов вперед. Марш!
Вот так я и получил отсрочку «до особого распоряжения». Согласно приказу следовало «направлять означенный контингент в военные училища».
Лето я работал токарем на заводе «Борец», а осенью был принят в число студентов второго курса Московского училища живописи на Сретенке, в мастерскую Антона Николаевича Чиркова.
Так Промыслом я избавлен был от трагедии сорок первого года, когда погибли многие из моих близких друзей. Да! Я не познал горечи отступления в сорок первом. И мера испытаний была определена мне Свыше по слабым моим мальчишеским силам.
20 мая 1942 года я получил наконец повестку с предписанием: явиться по указанному адресу.
25 мая. Вечер солнечный, но холодный. Провожали меня: мать Екатерина Васильевна, Ника Мейер, Гена Сотсков и Шура Шурыгин. С Никой и Шурой я учился в школе, а Генка был, как и я, студентом училища живописи на Сретенке.
На мне демисезонное пальто, черный берет, а за спиной – пионерский рюкзак, в котором двухдневный запас полученных по карточкам продуктов: хлеб, сухари, полукопченая колбаса, чай и сахар. Кроме того, блокнот для рисования, девять школьных тетрадей, кисти и в металлической коробочке из-под ландрина акварельные краски.
2-я часть Ростокинского райвоенкомата, откуда я получил призывную повестку, размещалась в дощатом павильоне клуба имени Калинина. Откровенно говоря, я уже был готов к тому, чтобы встретить картину, обычную для того времени на любом из призывных пунктов. Но Ростокинский парк, через который нам пришлось идти, встретил нас тихим прудом, брошенными лодками, заросшими травой дорожками. В глубине парка летний павильон клуба, выкрашенный в ядовито-голубой цвет.
Начальник 2-й части капитан Суранов принял меня вежливо и даже приветливо. Спокойная, деловая обстановка благоприятно отразилась на настроении. Не скажу, что я радовался призыву – война оставалась войной. И все-таки в душе моей в тот момент не было ощущения роковой обреченности или предчувствия неминуемой гибели – чувств, тогда свойственных многим из мобилизованных на войну.
Всех призывников оказалось лишь семь человек, и капитан Суранов сообщил нам о направлении всех нас в военное училище.
В сопровождении делопроизводителя Архангельского, везшего наши документы, отправляемся на сборный пункт и по пути знакомимся. Припоминается педагог средней школы, хорошо знавший многих из моих учителей, какой-то здоровый парень в синем плаще и кепке, тщедушный мальчик-еврей, к которому сразу же прилипло имя – Абрам Маленький. Но сблизился я с невысоким, юрким, лет тридцати с небольшим «работником прилавка», как он сам отрекомендовался. Звали его Николай Морозов. Тогда, естественно, я и предположить не мог, что суждено мне будет с Николаем не только спать рядом на казарменных нарах, но и повстречаться в госпитале и даже после войны, в сорок седьмом году.
От Ростокино до Грохольского все мы – и призывники, и провожающие – ехали на трамвае. В последний раз видел я свой дом в Протопоповском переулке – тот самый дом, в котором родился и вырос. Через год этого дома уже не стало.
На Спасской, перед воротами школы, у которых дежурил часовой, я простился с матерью и друзьями. Было поздно, погода портилась, наступали весенние сумерки. Из окон школы я видел своих: они стояли на противоположной стороне улицы. Наконец они ушли. Приближался комендантский час, после которого запрещалось ходить по Москве, не имея специального пропуска. Их уход принес внутреннее облегчение. Я уже был изъят из той жизни, которая осталась там – вне казармы, и нужно было сжигать за собой эмоциональные мосты как можно скорее.
После полуночи нас повели в баню. Это были наши «Астраханские бани», куда я ходил с отцом, будучи еще мальчишкой. Дул сильный ветер, и по небу ползли низкие черные тучи. В бане нас остригли под машинку.
И во втором часу ночи, строем по четыре, под проливным дождем, который постепенно превращался в грозу, шагали мы по булыжникам Астраханского переулка. Через Каланчевскую вышли на Новорязанскую к зданию школы, напротив вокзала, в которой размещался тогда эвакопункт запасного стрелкового полка.
В школьных классах нары, сколоченные из толстых досок, и на нарах люди, уже повидавшие войну. На нас они смотрят отчужденно – их, наверное, можно понять. Мы всего лишь несколько часов как из дома, а у многих из тех, что лежат тут на нарах, семьи остались на территории, занятой врагом, погибли при бомбежках, затерялись в эвакуации.
В коридоре спали прямо на полу, вповалку, подостлав шинели и положив под голову вещевые мешки. Воздух насыщен смрадом от пота, грязи, махорочного дыма и дыхания. Нам ничего не оставалось, как только примоститься на входной каменной лестнице. Пока еще мы ощущали себя лишь инородным вкраплением в этом общем людском монолите войны. В небольшой кастрюльке с одной ручкой, в каких обычно варят детям манную кашу, Морозов принес кипятку. Заварив чаю, мы закусили с ним на пару нашим хлебом и колбасой.
– Учти, Андрюха, – доверительно шептал мне Николай Морозов, указывая на кастрюльку, – у солдата под рукой завсегда должно быть это вот самое оружие. Иначе хана – пропадешь! Я-то не впервой иду по призыву. Кое-что понимаю! Ты верь мне.
Поужинав таким образом, мы задремали прямо на лестнице, прислонившись к стене. Наша первая ночь в казарме была на исходе.
26 мая. В четвертом часу нас растолкали и велели выходить на построение. Густой белый туман скрывал окружавшие здания. Перекличка, и строем на Садовую, в район старых, знакомых с детства, Спасских казарм. Здесь по аттестату нам выдали довольствие на трое суток: кило восемьсот хлеба, двести грамм польской колбасы, сто пятьдесят грамм сахарного песку, пачку чая на десять человек и концентраты горохового пюре.
Теперь нас уже до полуроты: большинство – молодые ребята со средним и высшим образованием, школьники выпуска сорок первого года, студенты вузов и техникумов, отозванные с фронтов или выписанные из госпиталей. Многие из них почему-то несколько дней жили без продуктов, были голодны, злы, грязны, небриты и с откровенной неприязнью смотрели на наши рюкзаки, полные домашнего харча. Запомнился мне молодой, крепкий и красивый парень с огромными угольными глазами, в синих грязных обмотках и в новой шинели внакидку. Он с жадностью глотал куски сухого горохового пюре – тогда мне была непонятна эта жадность, жадность здоровой плоти, требующей пищи.
Отправляли нас с Северного, или Ярославского, вокзала. Ехать предстояло до Вологды. К пассажирскому составу прицеплен был товарный «пульман» с нарами из толстых досок. Сопровождавший нас командир не проявлял излишней строгости, и мы свободно разгуливали по платформе. Я даже ухитрился позвонить домой. Погода постепенно разгуливалась, и день обещал быть теплым и солнечным. Тронулись мы в девять тридцать по московскому времени. Фронтовики уселись в проемах дверей вагона, спустив ноги вниз. Я стоял тут же, опершись о заградительный брус, смотрел на бегущие мимо окраины Москвы, на те самые места, где я когда-то мальчишкой гулял с моей бабушкой Олей.
В одиннадцать часов, в Загорске, бегали на станцию за кипятком. Призванные с гражданки стали разворачивать свои «котули», доставать съестное и пить чай. Фронтовики, гордо отвернувшись, сплевывали слюну и тихо матерились. У многих, выписанных из госпиталей, не было ни кружек, ни ложек, ни котелков, не было даже вещевых мешков. Но вот кто-то кому-то наконец догадался что-то предложить из домашнего – то ли кружку кипятку, растворить брикет концентрата, то ли кусок пирога, испеченного матерью, и непреодолимая, казалось, стена отчуждения рухнула, сломалась.
Контакт, возникший хоть и не сразу, постепенно углублялся, и вскоре уже все пространство нашего «пульмана» наполнил гудящий многоголосый гомон. Слышались вопросы о том, как теперь в гражданке и что там в Москве? Бывают ли тревоги? И люди вдруг стали открываться в чем-то сокровенном совершенно незнакомому человеку. С напряженным вниманием вслушивался я в рассказы фронтовиков и не знал: верить мне или не верить?! Уж больно необычными и маловероятными казались мне все эти рассказы. Какой-то вихрастый парень в линялой гимнастерке возбужденно говорил об окружении какой-то 163-й дивизии и о полковнике, которого почему-то разжаловали. Но вдруг замолчал, как будто осекся. Потом ухо уловило странную фамилию генерала Карпизо, и тут же кто-то возбужденно стал рассказывать о бомбежках эшелонов, о первых встречах с танками противника, о выходе из окружения, о том, как болтались по госпиталям и с какими бабами крутили любовь. Трудно было все это сразу переварить. Война словно оголила все вокруг – содрала со всех ветхие лохмотья лжи и обмана. И до меня начало доходить, что люди, хлебнувшие жестокой реальности войны, отбрасывают от себя прочь всякого рода худосочные иллюзии, которыми обычно человек старается отгородиться от окружающих его людей.
«Как странно, – думал я, – их рассказы будто снаряды врезаются в сознание, взрывая в нем „хрустальные замки“ нашего безмятежного детства». От этих мыслей кружилась голова и казалось уже, что не ветер обдувал тебя в проеме двери, а новая и неведомая жизнь обдавала изнутри ураганом нахлынувших впечатлений.
«Настроение прекрасное», – писал я домой, сидя на нарах вздрагивающего на стыках вагона, в своей первой открытке, опущенной в Ярославле…
Густели весенние сумерки, и постепенно утихали разговоры. Утомленный впечатлениями, я погрузился в сон под мерный перестук колес.
27 мая. После холодной ночи, проведенной на вагонных нарах, ранним, сырым и туманным утром прибыли мы в Вологду. Перейдя извивы железнодорожных путей, вышли мы на привокзальную площадь и нестройной толпой направились к пристани.
– Пароход до Великого Устюга отваливает в девять вечера, – оповестил сопровождавший нас капитан. – Сбор в двадцать ноль-ноль. Не опаздывать, водкой не увлекаться, в комендатуру не попадать. До вечера.
Капитан ушел, и мы остались, предоставленные самим себе. Московская семерка наша распалась – я же пока держался около Николая Морозова, человека, несомненно, лучше меня ориентированного в этой, не вполне ясной, обстановке. Не торопясь, подождав, когда все разойдутся, Морозов стал внимательно изучать расписание рейсов, табличку с ценами на билеты, кого-то о чем-то спрашивал и, наконец, заявил:
– Попадать в комендатуру, Андрюха, нам нет никакого резону – оттуда прямой путь в маршевую роту и на фронт. Это не по моей части. Но и ехать двое суток на открытой палубе не солидно.
– А что делать? – наивно спросил я его.
– Пошли! – бросил он снисходительно.
«Вологда грязный, провинциальный городишко, – записал я себе на память, – очень скупо с табаком. За два спичечных коробка отдают 700 гр. хлеба. Вовсю идет натуральный товарообмен. Водки залейся (!) по 27 р. литр и без всякой очереди».
Государственная цена водки тогда была 12 рублей 60 копеек за литр. Наши брали по пять, по восемь литров. Брали столько, сколько позволяли деньги. И на палубе, после того как легли на курс, пили и гуляли до тех пор, пока все не опорожнили и не выбросили за борт последнюю пустую бутылку.
День наконец разгулялся, рассеялся туман, и солнце высветило на фоне бурных и рваных облаков поржавевшие уже купола кафедрального собора.
Господи! До чего же славным был этот день – первый день моего самостоятельного бытия, моей свободной и вольной жизни! Призванный в армию в военное время, я, казалось бы, должен был чувствовать нравственную угнетенность, страх за свою судьбу, страх вполне оправданный. Но душа моя ликовала радостью освобождения и избавления от материнской опеки. Вероятно, я смахивал на Петрушу Гринева из «Капитанской дочки».
Завтракали мы с Николаем Морозовым в какой-то грязной прибазарной чайной. Ели рыбный суп без карточек – вещь по тем временам необычная, если вспомнить о том, какой вегетарианской бурдой кормили нас в коммерческих столовых голодавшей Москвы. Таинственно подмигнув, Николай достал поллитровку «Московской».
За нашим столом сидели еще двое из тех, что ехали с нами в Великий Устюг. Один из них – высокий, жилистый старшина с четырьмя угольниками рубиновой эмали на малиновых петлицах. Другой, как выяснилось, старший техник-интендант из «Военторга» в добротном обмундировании.
Они выставили свою бутылку, и мы выпили за знакомство. Мне тогда исполнилось всего лишь девятнадцать лет, и водку я пил впервые. Хмель искорками тепла щекотал желудок, приятно подползал к сердцу, волновал мозг жгучей истомой – все вокруг плавно колыхалось и плавало. Николай, старшина и интендант из «Военторга» о чем-то шушукались. А мне было очень смешно, и я мысленно прикидывал, насколько могла бы еще вытянуться шея у жилистого старшины. Хмель путал мысли, пьяно убаюкивал, но я все-таки соображал, что речь между ними шла относительно того, как заполучить места в каюте на нашем пароходе.
Около восьми часов вечера жилистый старшина принес билеты первого класса, и Николай стребовал с меня пятьдесят рублей.
Почему-то я не запомнил название парохода, не записал его в дневнике, не сообщил домой в письме; но врезался мне в память год изготовления машины, выбитый на бронзовой, полированной дощечке – «1896».
От всего тут веяло бывшим когда-то порядком и комфортом. Каюта – салон первого класса – размещалась на носу. В ней было удобно, тепло и покойно. Вдоль стен – мягкие кожаные диваны, сквозь широкие окна зеркального стекла открывался просторный вид могучей реки. В каюте, помимо нас, еще двое подполковников и капитан милиции.
Местный радиоцентр транслировал столичный концерт. Передавали арии и дуэты из классических опер. Нежные, чарующие звуки лились к нам в каюту, и я не без гордости сообщил своим попутчикам, что солистка Театра имени Станиславского Татьяна Юдина – моя двоюродная сестра. Разговоры смолкли, а высокий, звонкий и сильный голос Тани словно плыл над ровной гладью вод, уносясь куда-то в неведомую даль. И мне уже казалось, что это родные мои и близкие посылают мне свой привет из далекой и такой близкой-близкой мне Москвы…