bannerbanner
Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки
Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Андрей Колесников

Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки

Художник Андрей Бондаренко


В оформлении переплета использована картина Семена Агроскина



© Колесников А.В., текст, 2023

© Бондаренко А.Л., художественное оформление, 2023

© Агроскин С.Е., иллюстрация, 2022

© ООО “Издательство АСТ”

Подписано в печать

Никто из них мне не снится. Зато они могут возникать в памяти на невидимой границе яви и сна. Как “тетя” Соня Рейн, ставшая для меня символом старой коммунальной Москвы: ее образ – это, скорее, не она сама, а крошечная комната окнами во двор-колодец, смешанный запах старости и лекарств, закупоренный в этом прямоугольном пространстве. Она – близкий человек, которого звали “тетей” несколько поколений семьи в течение десятилетий. Мы с мамой навещали ее очень часто. Мои воспоминания о ней обволакивает подлинная, ушедшая Москва: Чистопрудный бульвар, громыхающие трамваи, гулкие проходные дворы, переулки, резко разделенные на солнечную и теневую стороны, величественное и одновременно по-советски убогое парадное и причудливая широкая лестница в рембрандтовском уютном полумраке. Всё то, чего не было на нашей комфортабельной окраине на западе города.

Соня всегда была “тетей”, а на самом деле мне она приходилась “пратетей” – двоюродной прабабушкой. Здесь же рядом, в десяти минутах стариковской ходьбы, в переулке, примыкавшем к Покровскому бульвару, до своей кончины в конце 1950-х жила прабабушка Анна – из рода, носившего фамилию Рейн.

Лицо тети Сони сохранилось в памяти нечетко и обретает внятные очертания только на графической картине ее племянницы, известной художницы Тамары Рейн. Лето, бабочки, старушка. И ощущение – ее локтями – алюминиевых подлокотников складного дачного стула.


В своем завещании, оставленном маме и папе перед самоубийством, тетя Геня среди точных указаний, как и между кем распределить ее скудное имущество, состоявшее в основном из книг, с холодноватой ясностью написала: “Письма Николая Александровича прошу уничтожить”. Книги тети Гени перекочевали в нашу библиотеку. На художественных альбомах – дарственные надписи этого человека, чьи письма мама, следуя воле покойной, вероятно, и в самом деле уничтожила. Макс Брод не исполнил волю Франца Кафки, Дмитрий Набоков не уничтожил “Оригинал Лауры” Владимира Набокова вопреки воле отца. Но надо было знать мою маму: если любимая тетя сказала сжечь, значит, надо сжечь. Черная бездна поглотила еще одну историю любви, полную трагических сомнений уже не слишком молодой – тем более по меркам советского времени – возлюбленной: не предает ли она память погибшего во время войны мужа и умерших от последствий ленинградской блокады двух ее детей новой любовью к этому интеллигентному, судя по выбору книг, человеку?

Я всегда воображал его типичным представителем советской технической интеллигенции, внимательным, обходительным и дружелюбным мужчиной за пятьдесят, умолявшим тетю Геню выйти за него замуж, посещавшим ее в костюме и галстуке и непременно с цветами. “Моей Генюрке” – так надписывал он ей книги. “Моей”! А она не считала, что стала “его”. Так и не вышла замуж и не родила новых детей взамен старых; впрочем, наверное, любовь случилась уже тогда, когда любящие были в возрасте бабушек и дедушек. И всегда жила одна – что в том самом Казарменном переулке, примыкавшем к Покровскому бульвару, что потом у черта на рогах в квартирке в Вишняках, выйдя на пенсию из военно-морского ведомства, где ее проводили очередной почетной грамотой и прочими трогательными прощальными знаками внимания. Она писала стихи (“Ночь. Вешняки. Край новоселов…”), решала кроссворды, навещала любимую племянницу, мою маму, и купалась в преданной любви всей нашей семьи – и моем обожании. А потом заболела раком и умерла. Разумеется, мне не сказали, что это было самоубийство, хотя мне уже исполнилось тринадцать лет и за полтора года до этого я видел смерть – старшая сестра тети Гени, моя бабушка, внезапно скончалась на моих глазах. И вот вам: “Письма Николая Александровича прошу уничтожить”. Какая несправедливость!

Иногда в своей дочери я вдруг нахожу черты тети Гени. Девочка с миндалевидными глазами. Блуждающий ген, перескакивающий поколения.


Сон о встроенном шкафе. В нашей квартире, типичной для “цековских” кирпичных домов конца 1960-х – начала 1970-х, при входе справа в коридоре был встроенный шкаф для одежды. Мне приснилась мама, приснилась старая квартира. Приснилось, как я открываю этот шкаф, снимаю с вешалки куртку. Какой-то реалистичный, бытовой сон, состоящий из простых, будничных движений. И в то же время пророческий. Потому что спустя день или два я оказался в старом “цековском” же доме, но не у нас на окраине, а в центре Москвы, из такого же кирпича, в квартире с типичной планировкой, с защелками и ручками в туалете такими же, как у нас. И только уходя из этого дома, где когда-то жил знаменитый спичрайтер вождей и всесоюзно известный журналист, и снимая куртку с вешалки из встроенного шкафа, я вспомнил этот сон. Как дежавю, как бытовое, но удивительное по своей точности пророчество.

Вся эта жизнь куда-то провалилась. Она неинтересна никому, словно ее и не было. Только эти сны и планировки квартир. Только книги, которые хранят пометы своих хозяев, записочки (“Сергулик, у нас есть много работающих ручек”), троллейбусные билеты и квитанции, оставленные десятки лет тому назад между страницами, удерживают то время.

Ощущение полного провала и отмены прожитых десятилетий оказалось ошеломляющим, как поток, которому невозможно сопротивляться, из-за военных действий в Украине.

Вся жизнь одним движением сброшена со стола. Остается только подбирать ее осколки.


Исчезновение времени. “Миансарова или Кристалинская?” – спрашиваю я приятеля: в ресторане фоном исполняется песня начала 1960-х. Приятель прислушивается: “Скорее, Миансарова, у Кристалинской голос повыше”. Много ли людей в этом ресторане в течение дня, или недели, а может, года смогут задаться таким вопросом и сформулировать ответ? Хороший измеритель провалившегося в тартарары времени, сохранившего голос, но утратившего опознавательные знаки, титры, разъяснительную подпись под фотографией.


Мы сидим – три старых друга. Давно не виделись, поэтому основной предмет взаимного изумления – течение времени. Как быстро растут дети (шумный и смешной кудрявый мальчик лет семи – теперь двадцативосьмилетний работник консалтинговой фирмы, и понять это невозможно) и как болеют и умирают старшие родственники, которые совсем, казалось бы, недавно не были стариками. Пора бы привыкнуть. Нас троих много что объединяет, в том числе книги. И вдруг выясняется, что в подростковом возрасте каждый из нас читал книгу, которая знакома в поколении далеко не всем, поскольку речь не о Конан Дойле и Жюль Верне, – “Мой Дагестан” Расула Гамзатова. Мы даже можем кое-что процитировать из нее. Я помню эту серую обложку в серийном оформлении “Библиотеки «Дружбы народов»”. И наизусть помню многое из нее, помню и первый эпиграф – слова лакского народного поэта Абуталиба Гафурова: “Если ты выстрелишь в прошлое из пистолета, будущее выстрелит в тебя из пушки”. Мне не составило труда найти эту автобиографическую книгу-исповедь на полке. Здесь и эпизод с отцом Расула, поэтом и писателем Гамзатом Цадасой: мать просит детей не шуметь, потому что отец работает – читает. Чтение для писателя – это работа.

Выпал обильный снег, отчего стало светлее. Мы поставили елку. Хочется, как в детстве, спуститься к почтовому ящику, еще за три шага до него почувствовать запах свежей типографской краски, втянуть этот дивный аромат ноздрями и достать “Советский спорт” с поздравлением читателей с Новым годом – праздничный, в виде исключения синий цвет аншлага в черно-белой газете. Всё свежее: свежий снег, свежий лед, свежая газета.

Снег и снежная зима – почти единственное, что буквально способно напомнить Москву полувековой давности. Сумерки в снег – как световая ракета, сигнал, по которому, сделав уроки, пора выходить на хоккейную площадку во дворе.

И саундтрек хоккейного матча – что на дворовой площадке, что во дворце спорта – звук скрещиваемых клюшек, как потрескивающие в камине дрова.

Ощущение беззаботности и чувство безопасности. Исчезло и то и другое.


Неспособность вспоминать последовательно. Память состоит из всполохов и эпизодов, иногда совершенно случайных и необязательных, но намертво застрявших в потоке исчезнувших событий. Память спит. И просыпается благодаря свету, тени, запахам, предметам, повторению обстоятельств, звуку, разговору. “Я зарастаю памятью, как лесом зарастает пустошь”.


Эмма Гаевна, ироничная армянка, – лучшая подруга мамы. Ее портрет висит на стене нашей квартиры: она неуклюже стоит на лыжах, во рту – неприкуренная, белее снега сигарета. Проезжая мимо ее дома, всегда хочу свернуть с улицы Обручева во двор. Потеря – это когда невозможно вернуть и свернуть. Место остается пустым, незаселенным, с растрепанной от невозможности вернуть человека памятью. “Никогда не возвращайся в прежние места”? Память возвращается, но это как старая кинопленка. Есть изображение, хотя и с царапинами, могут даже добавиться светотени и запахи. Но место без человека, которого больше нет, – пустое.


Руфина Александровна, теща брата, человек, интеллектуально и духовно попадавший в такт с моими родителями, накрепко связана для меня с Новым годом. В каждый Новый год они с родителями ходили в театр, закрывая триста шестьдесят пятый день, а после она у нас ночевала. Повторяющийся ритуал, связанный с повторяющимся событием. И его, этого ритуала, больше нет, потому что нет человека. Это как старые и старшие мои друзья, к которым привык заезжать, оттаивать и пить водку из старинного графина: хочется свернуть с Кутузовского во двор, а их там уже нет, они живы, слава богу, но уехали оттуда – и из этого города, из этого времени и места, из страны, где “отравлен хлеб, и воздух выпит” – навсегда, уехали так, как это делалось в 1970-е, без возможности возвращения. А рефлекс – свернуть! – остался, превратившись по ходу дела в фантомную боль и очень близкое, очень отчетливое воспоминание.


Исчезновение людей, читающих книги в метро. В принципе – людей, читающих бумажные книги и бумажные газеты. Исчезновение лыж. Исчезновение лыжни в парке, где привык каждую зиму наворачивать круги по привычному маршруту. Исчезновение людей, не умеющих водить машину. Исчезновение читателей, замещение их слушателями и зрителями. Исчезновение имен-отчеств, все – по имени. Исчезновение церемонности, а иногда и вежливости в обращении людей друг к другу. Исчезновение мужчин, которые просят у дам разрешения снять пиджак; гостей, которые звонят с благодарностью на следующий день после встречи; хозяев, подающих уходящим гостям пальто. Да что там – исчезновение московских домашних обильных застолий. Исчезновение дресс-кодов в театре. Исчезновение людей, носящих галстук, если только они не дипломаты, чиновники или чудаковатые старики, торжественно отправляющиеся на прогулку. Кажется, что из человеческих отношений исчезают эмпатия, сочувствие и благодарность. Впрочем, когда придерживаешь дверь, многие искренне благодарят. И это… удивляет.


“Очарованный странник с пачки «Памира»” – да это же конец пятидесятых, это моя мама в туристических шароварах и с рюкзаком за плечами, ведущая в горы отряд адолесантов из ее французской спецшколы и отважно берущая ответственность за их жизнь и здоровье.


Поверхность старой фотографии потрескалась – как полотно старого мастера, написанное маслом.

Фото, на котором на фоне нашего дома на углу Ленинского и Кравченко папа держит на руках меня, заранее меланхоличного в связи с надвигающейся громадой жизни, постепенно выцветает. Скоро от нас с ним останутся одни силуэты в акварельных тонах. В небытие мы уйдем вместе.

Рассвет в тех же акварельных тонах – цвета слабого раствора марганцовки. От него даже, как и от марганцовки, подташнивает.


Странно видеть на выставке картину, которую созерцал много раз в домашних декорациях частной коллекции. Перемещение предмета из привычного интерьера есть исчезновение его. И это – тоже укол боли. И ностальгической, и по ушедшему человеку, хозяину этой картины.


Приближение смерти: сердце сжимается, толчки его неравномерны. А завещание не составлено, коды от карточек, позволяющие членам семьи снять деньги, не записаны, имена предков на старых фотографиях детьми не выучены, да и не нужно им это, неинтересно; не указаны места хранения документов на могилы родных и близких на трех московских кладбищах. Оказывается, вот что оставляет – или не оставляет – после себя отец семейства.

Тревожный стук в висках. Стремительный пульс. Непреодолимая усталость, которую ты, трудоголик, привык подавлять, вдруг побеждает, кладет на обе лопатки: пришло повышенное давление, которого отродясь не бывало.

Но есть способ борьбы, кроме лекарств: сесть в кафе или баре в районе былой Пречистенской части со старым другом, чтобы не напрягаться в разговоре или молчании. Выпить водки, в случае давления – виски или лучше бренди де херес.

С возрастом, казалось бы, должна уходить (и уходит) свежесть впечатлений, а значит, и сердцебиение от ожидания. Например, ожидания моря, когда оно впервые мелькнет в окне поезда или в иллюминаторе самолета. Это ожидание притуплено, но оно осталось и его хочется передать по наследству – как когда-то показывали тебе, показывать детям: “Вот оно, море, посмотри”. И оно начинает мелькать, то появляясь, то исчезая. Как в детстве: вот оно мерцает в такт движению поезда; то, кажется, плавящееся на солнце, то белое золото, то густая синяя масса, предъявляющая себя как короткий и быстрый мазок масляной краски на картине.

Море – хранитель времени и света. На картинах Хоакина Сорольи, писавшего взрослых и детей на валенсианском побережье в начале XX века, тот же свет, что и сегодня. Эти его голые мальчики, резвящиеся в волнах, эти младенцы на руках матерей уже давно сгинули в предстоявших двух мировых войнах или мирно умерли в полумраке своих испанских квартир из фильмов Альмодовара, а свет и волны остались прежними.


1960-е – это только черно-белое кино и черно-белые фотографии. Цвет появился, точнее даже, проявился в 1970-е. Как будто покрасили старое кино. Так и в воспоминаниях и снах 1960-е – черно-белые. Как черно-белая Москва в “Июльском дожде” и в “Трех тополях на Плющихе” (который, впрочем, умельцы ухитрились выпустить в цветной версии). Как Тбилиси в “Листопаде” Иоселиани. Как черно-белый Париж в “Четырехстах ударах” Трюффо.

Париж – это пять полок маминых французских книг, учебников и словарей. Реальный Париж мне сначала не понравился, потому что не был похож на тот, с книжных полок, к которому я привык: из четырехтомника Гастона Може “Язык и цивилизация Франции”, из учебников того же Може и Жоржа Гугенхайма, из двухтомной хрестоматии французской литературы Андре Лагарда и Лорана Мишара, из ларуссовских энциклопедий и словарей “Пти Робер”. Они были обильно иллюстрированы картинками, совсем не похожими на рисунки из отечественных учебников, и фотографиями Парижа 1950-х. Вот почему я не очень узнал Париж с первого взгляда в нулевые годы. Но потом вгляделся и понял, что найти соответствия можно, особенно на левом берегу Сены.

А запах этих книг, особенно покетбуков с крашеными обрезами, который не выветривается десятилетиями! Как-то для коллекции знакомых запахов я прихватил из библиотечного обменника в одном из афинских отелей старый покет с “Отсрочкой” Сартра. Читать это было сложно, вернее невозможно – но для коллекции, особенно с учетом превосходной обложечной иллюстрации, в самый раз.

Стоявшие на полках домашней библиотеки французские покеты расширяли представление о том, какими могут быть книги. И какими – радикально отличающимися от советских – могут быть обложечные иллюстрации. При всей фантастически талантливой и профессиональной плеяде отечественных книжных иллюстраторов с обложками была беда. Если не считать западного уровня обложек детских книг и журналов – здесь наши шли в ногу со временем, что удивительно, если учитывать закрытость страны.

А ведь эти французские книги не контрабандой приехали. На многих стоял штампик с ценой. Потоньше – 36 копеек. Чуть потолще, как, скажем, “Сирано де Бержерак”, – 55 копеек. Толстые томики – 80 копеек. Один из таких – повести и новеллы Стендаля – с дарственной надписью: “A notre chère Adéle Davidovna – Нашей дорогой Адель Давыдовне от 10 «б», 1970 год”.

Закладка из кусочка бумажки во втором томе поэтической антологии Средних веков – Жан де Мен, “Пигмалион”, вторая часть “Романа о Розе”, XIII век. На обложке – миниатюра из “Романа о Лисе” (а вот рядом на полке “Роман о Лисе” в переводе со старофранцузского Анатолия Наймана, а вот “История французского языка” профессора Сергиевского, подписано к печати 14 октября 1947 года, само магическое очарование – с картами-вкладками, например, “Франция при Франциске I”). Соединенные GF – издательство Garnier-Flammarion – такой же значок детства, как овал издательства Gallimard с надписью “Le Livre de Poche” – покетбук (не существовавшее в те годы понятие – “всех этих слов на русском нет”). Или перо, вложенное в раскрытую книгу, – знак серии классической литературы в “карманном” формате.

А рядом – уродские книжечки в мягких обложках на серой бумаге – советские издания литературы на языке от разных издательств, включая “Просвещение”. Поприличнее, в скучных твердых переплетах, – от издательства “Прогресс”. Даже и читать не хочется, хотя шрифт гораздо более удобный, чем в покетах.


И там же, на полках, – мамины учебники французского, по которым выучились несколько поколений учеников спецшкол, начиная с конца 1950-х и по 1970-е годы (для второго и третьего классов, с Пифом на обложке). Они связали множество людей разных возрастов, в том числе тех, кому сейчас сильно за семьдесят. Покойный ныне коллега, исламовед Алексей Малашенко учился по этим учебникам во второй спецшколе, где работала моя мама. Голос же его мамы – Галины Новожиловой – сопровождал жизнь нескольких поколений детей: от закадровой озвучки знаменитых мультфильмов (“Двенадцать месяцев”, “Дюймовочка”) до популярнейших радиопрограмм, главной из которых была воскресная “С добрым утром!”. Голос был такой оптимистический, что хотелось жить. Так перекрещиваются линии жизни – той, что провалилась в тартарары. Так хочется ее удержать и зафиксировать, хотя бы с помощью этих букв.


“Будьте нормальными, будьте обычными, будьте как все”, – наставляла мать своих сыновей, одним из которых был будущий нобелевский лауреат по литературе Орхан Памук. Он приписывал это влиянию суфийской морали. Какой морали – из осторожности, воспитанной историей страны и семьи, – придерживалась моя мама, не говоря прямо ровно эти слова, но подразумевая их в некоторых разговорах и в оценках нашего с братом поведения? Это была советская мораль? Советская еврейская? Самооборона в отсутствие собаки иронической породы “еврейская сторожевая”. Скорее, страховка, которая могла бы помочь прожить жизнь не счастливо, но спокойно и мирно. Без тюрьмы, военной мобилизации и социальной маргинализации – значит, уже счастливо.

Удивительно (или уже неудивительно), однако это родительское ощущение вернулось сейчас и ко мне.


Библиотека. Самый главный мир. Каждый шкаф – повод для отдельных поисков и отдельного времяпрепровождения.

Эпоха, когда книга была в буквальном смысле лучшим подарком, самым естественным. Что от товарищей по совместному отдыху в санатории (“Лже-Нерон” Фейхтвангера, подаренный папе в день рождения: “…На память от товарищей по отдыху в Гагре. 25 апреля 1958 г.” – отпуск и путевку, причем без семьи, могли дать только в несезон); что в воспитательных целях – в соответствии с детскими интересами (огромный том Алпатова по истории искусств, подаренный тетей Геней брату Сереже, начинающему художнику); что от друга – надпись ближайшего товарища папы (подарок на день двадцатидвухлетия) на толстом томе, как тогда любили издавать – с двухколонной версткой, “Двух капитанов” Каверина: “Дорогому другу! Володька! Здесь хорошо описана дружба. Но наша с тобой не слабее”. Как показали последующие десятилетия, это было чистой правдой…

И обязательно – обязательно! – с дарственной надписью и фиксацией даты. Или как минимум – месяцем. И с иронией: “Внукоплемяшу Сереже от теткобабушки Гени. Москва, апрель 1964 года” – надпись на форзаце “Знаменитых римлян”, пересказа Плутарха для подростков. “Моему любимому Андрюшатису от «тети» Гени, октябрь 1978” – это уже мне, “Кому на Руси жить хорошо” Верхне-Волжского Ярославского издательства со стилизованными иллюстрациями. “Тетя” в кавычках, поскольку по строгому ранжиру – не тетя, а сестра бабушки, а в домашнем обиходе – таки да. Теткобабушка, изливавшая на внукоплемянников тонны любви, не доставшейся ее собственным умершим детям. Книга, остановленная во времени не только выходными данными – сдано в набор, подписано в печать, – но и надписью, сделанной человеческой рукой.


Библиотека – это дом. Книги – хранители дома. Даже если их не читают. Они – как предметы интерьера, знакомые с детства, как чашка, к которой привык за десятилетия, – рождают радость узнавания дома. И горечь – если эта чашка утрачена, как утрачиваются частица дома или чувство дома. Именно поэтому те, у кого были дом и предметы, его формировавшие, в том числе книги, даже в те периоды истории, когда нужно было бежать от опасности, от смерти, продолжали цепляться за чашечки, ложечки и книги. В них – жизнь. Вне их – смерть.

В смерти тоже должен быть какой-то смысл. И передача библиотеки – как хранилища памяти – по наследству имеет смысл продолжения жизни семьи. Корешки собраний сочинений – это охрана, оборона от враждебного и безжалостного мира. Стоят рядами темно-зеленые тома Диккенса и Чехова, зеленые Гоголь и Тургенев, темно-красные Драйзер и Фейхтвангер, темно-голубой Жюль Верн и оранжевый Майн Рид и – держат оборону. Жизнь продолжается.


Отношение к вещи как к чему-то долгосрочному и глубокоуважаемому, имеющему не только стоимость, но и цену, как к одушевленной сущности – исчезло. Проще выкинуть, чем починить.

У книг выросла стоимость, но упала цена.

Утрата трепетного отношения к вещи сказалась и на фигуре продавца и ремонтника. Они потеряли лицо и самость. Если не считать крохотных мастерских металлоремонта, последних образцов жанра.

Ян Янович, сухой и строгий, быстрый и самоуважительно вежливый продавец отдела иностранной литературы на втором этаже “Академкниги” на Пушкинской (в угловом доме напротив “Известий”), всегда, как бы и куда покупатель не спешил, упаковывал книгу в охряного цвета упаковочную бумагу. Покупка книги превращалась в действо, если не священнодействие. В оду к радости, в знак уважения к книге, пусть и потрепанному покетбуку (тем выше его ценность, он весь в шрамах от чтения людьми). Когда книга извлекалась дома из оберточной бумаги, это могло быть приравнено почти к рождению человека. В этом акте, в этом усилии было много торжественного. Чего и добивался продавец, известный тонкому слою читающей Москвы.

Хорошо помню магазин пишущих машинок на Пушкинской улице, ныне Большой Дмитровке, но услугами его не пользовался – моя портативная “Оливетти”, прототип ноутбука, появилась, когда магазин то ли исчезал, то ли уже исчез. Свои статьи для партийной прессы, для “Агитатора” или “Политического самообразования”, папа от руки писал по выходным за моим полированным письменным столом, пока я был занят другими сюжетами детской жизни. Потом, на работе, вероятно, отдавал на машинку. Точно так же работала мама над своими учебниками французского и словарями. Но там, в магазине пишущих машинок, был свой Ян Янович по имени Илья Самойлович. По характеристике Асара Эппеля, “элегантный, как эсквайр”, он “стоял в магазине на Пушкинской, заранее подавшись в сторону пока еще ехавшего в метро клиента”.


Примерно класса со второго я писал книги. Точнее, изготавливал, макетировал их: текст писался печатными буквами, иллюстрации имели “кэпшен” – подписи. Правда, картинки, отражая замысел, опережали текст: я сначала разбрасывал их по “макету” книги на много страниц вперед, а потом писал. Некоторые иллюстрации так и не удавалось догнать текстом – произведения оставались недописанными.

Как правило, они составлялись по мотивам имевшихся в библиотеке, но еще не прочитанных книг. Один из романов начинался с набело переписанных нескольких первых абзацев “Похищенного” Стивенсона. Дальше становилось скучно переписывать, и я начинал сочинять сам. В более зрелом писательском возрасте, классе в четвертом, пошли повести из текущей мальчишеской жизни с фиксацией реальных предметов и обстоятельств, например с описанием окружавшей казенную дачу растительности.

На страницу:
1 из 3