Полная версия
Викинги кличут нас «песнями битвы», будто слышится стук и слышится лязг, «бурею копий», «бурю мечей», словно видится смерть. Но мы просто стоим, не гремим, не кричим и не бряцаем сталью. Мерещится то, что им хочется ведать о девяти неприкаянных девах. Им просто спокойнее так умирать. Мы должны так стоять – матерями, готовыми их обнять.
Распоясалось буйное теплое лето, распустилось в горах цветами для пчел, я вернулась к чертогу отца повзрослевшей, крепкой девицей в пестром венке. В доме Гранмарра ждет уж полгода меня нареченный жених Хедброддар. Право жить терпкую смертную жизнь, как бы лишней она ни казалась. Мне нужно рожать румяных детей, чтобы чаще живых обнимать. Моя мать во мне узнает черты конунга Хегне. Мы сидим по обе руки от него. В Эстерготланд заходят ладьи с парусами Хельги Хаддингьяскати. Я узнаю, едва он ступает на берег. Хельги – я его назвала, чьим бы сыном он ни родился. Он не знает меня, он влюбляется снова. Он влюбляется, будто впервые. «Я – дочь конунга Хегне, меня зовут Сигрун». Взгляды беспечно ласкают друг друга, как ладони супругов разлученных. Он просит отца расторгнуть помолвку с гранмаррским сыном. Я молча стою. Знаю, как будет, – немой наблюдатель геройских смертей. Хельги уходит на битву с Хедброддром. Хельги уходит туда убивать, Хельги уходит опять умирать. Все, что свершается, – это опять.
Когда Свава заговаривала о любви – в любом из трех воплощений, она без умысла возвращалась в начало – когда она родилась в семье конунга Эйлими, который назвал ее Свавой; когда она впервые встретила юношу, который ради нее будет три жизни носить имя Хельги. Ифигения поглядывала на нее с завистью, но валькирия взглядов на себе не замечала, а продолжала рассказ:
– А, этот мир мне непонятен! Буйной эпохи звонкая песня. Дикое место, чудесное место. Руки мои крепки для меча, ноги мои сильны для походов. Конь мой, не знавший тяжесть седла, трепетно носит меня над грозою. Весенней грозой – хохотом Тора. Крылья мои (иль жеребца) первого солнца совсем не боятся. Мать посмотри, отец погляди, как все легко мне поддается! Восемь подруг белою стаей слетаются на девичник ко фьорду. Они говорят, я прекрасна настолько, словно сама Фрейя, как куклу, из светлых волос и свежего сена вязала меня в подарок миру. Он видит меня непристойно счастливой, сильной и юной, без зимней одежды. Уже потеплело. Я простоволоса. Я только и знаю, что все мне подвластно. Он смотрит, нас девять стоит на холме, упрямо подходит и тяжко молчит. «Я – Свава, дочь конунга Эйлими». Но он молчит, неназванный отрок. За что безымянным ходит по свету? Иль жалко родичам имени было? А он, не представленный, мнется, краснеет, как сельский дурак. И я смеюсь. Ему говорю: «Хочешь, дам тебе имя?» А он кивает и глаз не отводит. Ему говорю: «Ты будешь Хельги». А он кивает. И я вспоминаю все то, что случится. Это так странно, что я такая.
Когда Свава говорит о последнем воплощении, она становится похожа на старуху – на неприветливую вдову, которую позабыли ее дети и внуки.
– Мы ткем, мы ткем стяг боевой. Что нам теперь не ткать себе платья? Третья жизнь – уютное место, чтобы осесть и остепениться. Мне все здесь знакомо, мне было бы странно, если бы Хельги ко мне не пришел. Он носит мною тканное имя, его украшая отцовскою брошью. Его первое имя больше мое. Пусть надевает, как княжеский плащ, что раздобыл в первом набеге. Нам первое все не впервые. Так осень приходит, чтобы мы одевались в шерсть, чтобы чаще живых обнимали.
Четвертой жизнью боги ее не одарили, потому что и богов тогда уже не было. Когда валькирия должна была снова прийти в знакомый ей мир, боги скандинавов уснули.
– Город пустой. Забытый очаг в незнакомом чертоге, похожем на наш. Сквозь обветшалую старую кровлю ложатся на стол седые снежинки. Вдоль по дороге, между домами – реки людей, остывших, подгнивших. Старое место, древнее место. Сквозь черные чрева кусты проросли. То белый вереск, что на подошвах несли их убийцы из новых земель. Здесь лежат все, что решили остаться, другие ушли через море. Кузнец, что баюкает грозный топор. Рыбак, что лелеет детские кости. Но где я, но где я? И где же мой Хельги?
Если бы в их девичью приходили сны, Свава иногда бы в них кричала. Возможно, она бы просыпалась, повторяя вопросы. Пусть не ее имя, но ее образ износился в веках: его всегда желали воины, как благословения и награды. И даже те, кто воинами не был, хотели себе валькирию. Листва приносила ей дурные вести, и Свава чахла, представляя себя той, которой ее изображали потомки. Она никогда не хотела воевать, она даже не умела сражаться. Последние два раза, как в девичьей пели, Свава оправдывалась напоследок:
– Я вижу останки, что мирно сложили, успев их собрать в могильный покой. Кузнец, окруженный серебряным кладом. Рыбак, что навеки уснул с сундуком. И женщина в мирном богатом убранстве: кольца, браслеты, хрусталь, сердолик, ивовый гребень, сияющий меч, не пивший крови, не видевший битву. Тело ее без грозной печати: ни переломов, ни шрамов, ни силы в старых костях, украшенных златом. В чертогах постель тихо качает прах замученной молодой дроттнинг[7]. Ей не повезло быть непогребенной. Но даже та женщина – это не я. Я же внутри ее свода из ребер. Нелепый остаток птичьих костей. Как не родилась? Почему не пришла? Как теперь викинги? Как же мой Хельги? Но его нет, он больше не к месту. И без него я совсем не нужна. Без Хельги, без воинов и без Вальгаллы я не пою: никто не услышит ни лязга мечей, ни бури копий. За мертвою залой девичьи спальни. Там позабытый ткацкий станок. И словно на струнах массивной тальхарпы играет мелодию западный ветер. И падает снег, и в снежном потоке, едва различимый, лебяжий пух.
После ее песен всегда тяжело давалось молчание, а разговоры и вовсе были невыносимы. Присутствие войны в судьбе валькирии вытесняло ее любовь. У нее было так много жизней, и в каждой жизни – было многое. Ее загробное приданое вместило опыт взрослой женщины, которой случалось не только хозяйничать в доме, но править в нем, покуда иные правители уходили в набеги. И, конечно, она знала о прикосновениях и поцелуях много больше своих подруг – хоть что-то да знала. Свава надеялась бродить между столами в Вальгалле, подливая эля в кружки трем отцам, и украдкой бросать взгляды на Хельги. Но, как и Альда, она оказалась в том месте, на которое меньше всего рассчитывала. Отличительная черта ее натуры заключалась в противоборстве чуждому. Свава в точности знала свое место – в семье, в походе, в битве, в чертоге Одина, в памяти человеческой. Когда же ее права попирались, она негодовала открыто и восставала против обидчика. У нее всегда получалось отстоять себя. Но в этой девичьей… Она осталась наедине с немощью отжившего предка, бессильного перед всемогущим потомком. Шум ветра приводил ее в неистовство, она цеплялась за перекладины станка, в надежде вырвать их и почувствовать в руке копье. Но будто бы она могла им воспользоваться…
У каждой из обитательниц девичьей хранилась своя вера, но каждая слышала хоть раз, что мертвые могут донимать живых – приходить к ним во снах; выть неупокоенными в домах; охраняя места и желая мести, по своему разумению находить вещам пользу. И людям приходится бороться со злыми духами, чтобы освободить из их оцепеневших пальцев то, что должно наследовать живым. А оно вон как все вышло. Правнуки терзали их наследие то в глупости своей, то из тщеславия, рядя образы прошлого в нелепое убранство. Непонятно было и то, лучше ли так или когда тебя вовсе не вспоминают?
Альда всегда была так далека от битв, что видела войну только в лицах вернувшихся баронов. А Свава то шла с обозом, то летела с крылатой конницей – и знала в точности, как люди убивают, как вылетают из тела осколки костей и брызги крови, как нелепо скрючивается тело, которому переломали хребет, как умирают пленные на коленях и раненые у костра. Нить ее судьбы, о которой говорила Ифигения, была вшита в полотно битв. Сама Свава погрузила в культуру воинов руки по локоть, как во вспоротое брюхо жертвенного оленя. Ей было не страшно, не печально и не тошно уже в первой жизни, потому что свежевать героическое наследие – ее работа. Но она не сражалась. Ветер обдавал ее лицо пересудами, но она почти кричала, что никогда не сражалась. Для нее это так важно – быть спутницей героя, но не быть героем. Поэтому и не могла примириться с Ифигенией.
– Это нечестно, – раздался ее тонкий голосок.
Свава низко хохотнула, разулась и, с обувью в руках, прошлепала босыми ногами к ложу у западного окна.
– Да? И что на этот раз кажется тебе нечестным? – смешливо спросила валькирия.
– Что тебя не отправили к отцам, как ты мечтала. Ты не должна быть среди нас…
– Что ж, помолись Зевсу, чтобы он передал твои слова Одину, если им доведется встретиться, – безучастно предложила Свава и легла на застеленную перину. – Но сомневаюсь, что у них будет повод…
– Я хочу сказать, что ты была, ну, почти… самостоятельной, – перебила ее Ифигения.
– Царевна, – Свава обратилась к ней одновременно понимающе и жестко, – я не желаю быть самостоятельной. Я действительно мечтала провести вечность до Рагнарека на пиру с Одином, предками и любимым. Вот и все. Не пытайся заручиться моей поддержкой. Это ты ненавидишь своего отца…
– Я его не ненавижу!
– …за то, что принес тебя в жертву, жениха – за то, что не защитил, всех полководцев и воинов, жаждущих твоей крови. Свою ношу неси сама.
Ифигения надулась. Их немую войну оборвала фраза.
– Я любила их, – призналась Ифигения.
Эпизод III
До списка кораблей
О, мы с тобой ничто перед Элладой.
«Ифигения в Авлиде», Еврипид– До какого момента? – уточнила Свава, она без интереса рассматривала деревянные балки под потолком. – Пока плыла в Авлиду? Пока ждала встречи в шатре?
– И после любила!
– И когда нож жреца полоснул твою плоть?
– Хватит! – тихо попросила Альда и от ужаса передернула плечами.
Утонченная внешне и внутренне, она бы стала во всех смыслах первой леди Европы. Альда даже умерла тихо и безропотно, никого не обвиняя, не кляня, не сокрушаясь о выпавшей доле, не противясь. Не применяя к себе оружие. Было удивительно, как последователи убеждений о том, что величайшие женские добродетели – это податливость и послушание, не учли ее великолепный образец. Свава умирала всякий раз от старости или тоски, в одиночестве, без мужа, не принеся в мир детей – очень неприглядная смерть. Ладно валькирия, а царевна? Ифигения и вовсе заканчивала жизнь, как женщины, которые провинились в чем-то ужасном, – она испускала дух, а на нее смотрела толпа и желала ее скорой погибели. Альда успокаивала непримиримую подругу, говорила, что им еще повезло.
– В чем же нам повезло? – вопрошала Ифигения.
– Господь одарил нас новым испытанием вместо того, чтобы просто наказать, – отвечала смиренная Альда.
– Да почему опять наказывать-то? Что я сделала? – чуть не плача жаловалась Ифигения.
– Возможно, за то, что каждая из нас возгордилась, – предполагала Альда.
– Не вижу своей в том вины, – возмущалась Свава. – Я имела право гордиться. И царевна. И ты имела.
– У всего должна быть мера, и у гордости тоже, – объясняла Альда.
– Ну-ну! – отмахивалась Свава.
– Поощрение это или наказание, а других женщин я здесь не нахожу, – продолжала Альда начатую мысль. – Где наши матери и сестры? Где подруги и прислужницы? Ты помнишь их, помнишь, как их звали?
– Я не помню, – отвечала Ифигения.
– И я не помню, – вторила Альда.
– Только имя матери, – поправлялась Ифигения.
– Лишь имена матерей и валькирий, – добавляла Свава.
– Вам повезло, – радовалась за них Альда. – Но и тех здесь нет.
– Так мы наказаны или вознаграждены? – хмурилась Ифигения, когда спрашивала.
– Мы заперты – понимай это как хочешь, – говорила Свава, и на том обычно разговор заканчивался.
Царевна доподлинно помнила, как уходила, и чувствовала память о себе – ее нашлось больше, чем у валькирии и дамы. Когда тысяча сто восемьдесят шесть ахейских кораблей застряли в штиле у берегов Авлиды, жрецы и многоумный Одиссей не придумали ничего лучше, чем умилостивить прогневанную Артемиду ценной жертвой. Возможно, дело заключалось в отце Ифигении. Агамемнон спесивым характером и премногим тщеславием, положенными царю всех царей, сумел заиметь немало врагов, которые, хотя и не могли поднять головы, склонившись перед ним, искали повода ослабить гордеца. В стремлении колоть друг друга, цари ухитрились сделать последний день Ифигении настолько болезненным, что впротиву жертвенному ножу на весы ложилось разочарование – в семье, любви и себе – первое и единственное. Ифигения ехала в стан невестой Ахилла и в конце дня действительно преклонила колени перед алтарем.
Она рвано выдохнула и успокоилась, снова вспомнив занесенный над ней жреческий нож. Скрестив пальцы, Ифигения запела:
– В Элладе мы всегда стремились к двум вещам: к божественной любви и к той победе, что нас отождествляла с богом. Умасленный бегущий олимпиец не меньше счастлив был влюбленного, снискавшего взаимности. Мне, лучшей из невест, сулил Атрид Ахилла. И в имени его есть описание всех его достоинств: он ими убран так роскошно, как я в свою фату, браслеты, диадему. «О, Ифигения, гонец прибыл вчера!» Я всю дорогу до Авлиды так нежно гладила дощечку от отца – то место, где в письмо вмещалось имя.
«Ахилл», «Пелидов сын», «Ахилл…». Я пальцами касалась и победы, и той любви, что родственна победе. К свершениям дорога неизменна: где греческие части слились в единый стан, там за главу был царь наш Агамемнон – мой отец, за пламенное сердце – Ахиллес, мой нареченный. Я к лагерю приехала, как к дому, хотя здесь места нет таким, как я, рожденным жизнь давать, не отбирать. И что здесь я? Чем я могу помочь? Как сделаться полезным веществом в здоровом теле, чтобы его своим присутствием не портить: не отравлять, не раздражать, не тяготить? Есть таинство войны, закрытое для женщин. В шатре темно и беззаботно, а свет извне смущает и печет.
Ужасный день. Назло сияло солнце, к беде на мне наряд для свадебных пиров. Я помню, он красив, и даже ныне свахой нам я выбрала бы смерть. Я помню плач, положенный на свадьбе. Вот едкий парадокс, что в панику бросает: я – девушка, я ею рождена, мать воспитала меня так, как подобает быть воспитанной царевне; мне посулили то, что мне положено, – а это есть и право, и наказ. Едва бы я ослушалась, меня бы порицали. Что сейчас? Меня толкают позабыть заветы, мечты, что были взращены во мне, и изменить упрямой парадигме, чтобы… чтоб снова угождать? Все дело в том, что я не понимаю, за что из всех мужских забот мне отдают ту самую, что смерть во имя достижения победы. Ту участь, что не выберет и раб, желающий возвыситься хоть в чем-то.
О, мужеская честь есть то, что крепче стали, но хрупкая, как амфора из необожженной глины. В таком же тупике находится Ахилл. Он здесь затем, что пообещали ему отец мой, дядя, Одиссей. Он в гневе, я – в слезах, и если мизансцена напоминает брак, то где любовь и где ее победа? Я – ручка амфоры (метафоры о чести), которую он рвется защищать. И в рваных, хаотичных разговорах узнаю, что он с такой же долею смирился: «Мне смерть обещана на той войне, но в Трое я добуду себе славу и вознесусь подобно Геркулесу».
Ифигения запнулась, как если бы вспомнила что-то важное. Но потом мотнула кудрями и прогнала незваную мысль. Они его обсуждали несколько раз – героизм. Героем можно стать, снискав славу в бою. Поэтому Ифигения не раз мучила валькирию вопросами. Божественное бессмертие всегда сопрягалось с битвами, таков ритуал – чтобы обрести вечную жизнь, нужно отобрать множество чужих. Подходили любые враги: и чудовища, и смертные. Правда, последних требовалось много больше. Тогда Ифигения говорила подругам: «Чтобы ценность подвига была так же высока, как, скажем, за лернейскую гидру, нужно убить великое множество людей».
– И кого бы ты отправилась убивать, царевна? – задирала ее Свава.
– Не знаю. Наверно, никого, – честно отвечала Ифигения.
– Думаю, это причина, по которой ты умерла.
– Как же это?
– Вместо кого тебя повели на алтарь?
– Не понимаю, – растерянно говорила Ифигения.
– Вместо какого животного?
– Жрецы сказали, Артемида прогневалась из-за лани, которую отец убил на охоте…
– Ни ты, ни лань не могли дать отпор, сколько ни брыкались, – объяснила Свава. – Лань не чудовище, ты не воин, и обе вы всего лишь жертвы. Понимаешь?
– Да, понимаю, – грустно соглашалась Ифигения.
А теперь она вспомнила их препирания, прежде чем продолжить песню:
– «И это все? Ты здесь ради бессмертия? – мне жалко умирать, пусть мне бы посулили место в небе». А он молчит, не знаю почему. Но думаю, что есть еще причина. Как мне найти такую же себе?
И я ищу ее в залегших складках льна, в игристом перестуке золотых подвесок, в золотых кудрях и в золотых надеждах. Копнув горстями память, ищу в звуках кифары, в любимых танцах. Ныряю в чаянья, надеясь там увидеть повод взойти на тот алтарь, но вижу рой детей, похожих на Пелида, и царский трон во Фтие, может, старость. Там нет резонов мне идти на смерть и кровью изливаться пред очами ахейских воинов. Они уже кричат. Меж нами ткань шатра и тело Ахиллеса – вот причина. Я не желаю быть Еленой, не желаю, чтоб за меня стремились убивать. Я жизнь даю, ее не отбираю, я здесь затем, зачем все войско здесь. Я их спасу: я встану между ними и гневом Артемиды. Меж поражением в войне и той победой, что нас ведет к любви. Он смотрит на меня, тем поучая, за что сражаться ходят на войну. Эллада назидательно ворчит, что быть Еленой плохо и бесчестно. Так пусть живет она. А я умру.
Ни ветерка, ни волн на берегу. Так слепит рать сияющих доспехов, что кажется, на землю пало небо. Я отрицательно качаю головой, когда несут веревки. Мне лестно вставать в строй склоненных мирмидонцев. Царевной не сумела я им быть. Он шел со мной, не отданный жених. Мне панцирем служило восхищение. Что ж, я герой теперь?
Царевна умолкла и глубоко задумалась, будто на лицо ее примостилась театральная маска мудреца с глубокими морщинами, натруженными в раздумьях. Ифигения уронила прялку, янтарная ступочка отломалась от деревяшки и покатилась по полу, стукнувшись о порог. Порог у них был – дверей к нему не нашлось. Она произнесла то, что никогда прежде не говорила:
– Но имя Ифигении не вписано ни в список кораблей, ни полководцев. Никто меня не мерил с Одиссеем, никто меня с Аяксом не равнял. Я тот герой, что, в общем, им не стал. Мне просто не придумали название. Нет слова в нашем пестром языке, чтобы назвать деяние, как подвиг, но подвиг вне войны. Чтоб я была чуть больше, чем царевной, какие там остались доживать. О, неужели, чтоб не быть коровой, ведомой к гекатомбе на убой, так надо нести жертву полюбовно?
Послышался скрип, но никто из трех не решился отвлечься на такие мелочи, как давно позабытые звуки. Ифигения скомкала тунику на груди и громко затянула:
– Все тысяча сто восемьдесят шесть легли на дно истории громадой, надгробным камнем на братском погребении: мы поколение героев и их шлейф. Мемориал, исполненный на вазах, записанный в стихах. И где-то на стыке между ними – промеж кургана из неназванных имен и всех имен в лавровом окаймлении – приют нашелся мне. Пусть место незавидное мое на той меже ничем вас не прельщает, но я приду сюда, коль снова будет надо. Мы здесь такие все.
Допев, Ифигения, сквозь прищур взглянула на северную стену. В ней, будто всегда так и было, появилась дверь. Открытая дверь. Ифигения встала и протянула руки навстречу свободе, у которой не было образа – никто из девушек не знал, как она выглядит, а потому и теперь бы ее не различили, возникни свобода в дверном проеме. Все три поняли, для кого дверь распахнулась. Тогда Ифигении стало страшно, она отпрянула, словно ей предстояло умереть второй раз.
– Все хорошо, милая, иди, – с теплом отпустила ее Альда.
– А вы? А как же вы? – Глаза царевны покраснели и налились слезами, такими живыми и горячими, что девичья, не привыкшая к оголенной чувственности, почти вытолкнула Ифигению прочь. Будто теперь не стены притесняли Ифигению, а Ифигения теснила стены.
– Нам еще не время, царевна, – объяснила мудрая Свава.
– Мы вряд ли еще встретимся, – плакала Ифигения, и Альда, легко оттолкнувшись от кровати, поспешила обнять подругу.
К ним подоспела и Свава, позабывшая их бытовые распри. Так, утерев друг другу слезы, они простились. Ифигения вышла из их тихой девичьей – вовсе никакого не чистилища, а места гнездования. Переждав зиму, в лед которой вмерзла прошлогодняя листва, Ифигения застала свою весну и отправилась туда, где для отважной царевны нашлось лучшее место. Дверь так и осталась нараспашку. Всю ночь девушки спали, ворочаясь и жалея, что не видят снов.
Наутро к ним пожаловала нежданная гостья. Они удивились, что она наведалась так скоро. А может, прошло уже достаточно времени? Растерянная и смущенная, гостья не решалась входить. Хотя она стояла на пороге, незнакомая и непредставившаяся, а лица ее не было видно – так ослепительно светило солнце, что лучи сочились из-за спины золотым ореолом, – Альда и Свава разглядели в девушке обещание долгой и крепкой дружбы. Руководствуясь законами гостеприимства, они поклонились и пригласили ее войти. Водворенная гостья ответила поклоном и робко ступила в девичью. Подруги откуда-то знали, что гостья их простилась с жизнью, что на ее короткий век легла грозная тень войны, что любила она славного героя и что наверняка у нее есть история, которую следует спеть.
Джек Гельб
Запах мха
1. Пять ассоциаций со словом «призрак».
Сон, видеть сквозь сеть, колышется на ветру, совсем рядом, до нутра.
2. Есть ли жизнь после смерти?
Кто знает? Не у всех есть жизнь перед смертью.
3. О чем эта история?
Рассказ навеян прогулкой в лесу.
Запах мха. Такой обволакивающий, мягкий. Наверное, уже давно смешался с ощущением от прикосновения, потому мне и кажется запах мягким. Укутаться и проспать бы целый день.
С такими мыслями я приоткрыла глаза. Россыпь полупрозрачных пятнышек-теней бегала по тенистой опушке. Солнце играло с ними в салки – мешанина светлых и темных пятнышек, которые носились друг за другом, пока ветер трепал деревья, как игривый щенок. Воздух был напоен запахами и шумом. Больше всего слышался мох – наверное, из-за сырости после ночного дождя. Помню, как услышала мерный стук в окно машины еще до того, как открыть глаза.
Мы приехали поздним вечером, занесли вещи в дом. Дорога заняла чуть больше времени, чем обычно, – пришлось объезжать дерево, упавшее прямо на дорогу. Доспав эту ночь, я проснулась в таком трепете! Удивлена, что мое сердце вообще способно чувствовать нечто похожее. Сейчас, в дневном свете, дача выглядела совсем не так, как я запомнила ее в детстве. Лестница, с которой так было страшно снова упасть, казалась не такой крутой, а зловещий чулан был беспощадно выпотрошен, и вся рухлядь и мусор были выброшены на свалку у третьего въезда. Дом выглядел пустым, лишившись бесполезной мелочовки вроде уродских фигурок, выцветших календарей за 2011 год, ненужных сувениров из городов, которые уже, кажется, сменили названия. Сиротливо тянулись полки, оставленные без привычной старой и бесполезной ноши, и как будто ждали, когда новые хозяева вновь захламят их своими приятными пустяками. Родители еще спали, а я, ранняя пташка, уже переобулась в резиновые сапоги и отправилась исследовать местность.
Хоть и проводила тут каждое лето, когда училась в школе, сейчас я заново открывала для себя деревню. Забавно получается – лишь приехав второй раз, можно по-настоящему удивиться любой мелочи. Первое впечатление – ну дом и дом, ну березка. А приехав во второй раз – да ну? Почему соседи решили переложить крыльцо? Раньше мне нравилось больше. И даже березка захирела! И так с каждым закутком. Мне было с чем сравнить, поэтому каждый новый приезд на дачу сулил маленькие открытия, которые я подмечала. Все необратимо менялось, и сердце было открыто этим переменам.
Меня окружал воздушный поток, не свойственный городу, его душной суете. Это было блаженство. Как будто тело долго томилось в колодках, и наконец оковы спали. Сперва даже немного больно, но эта боль – признак того, что я еще жива. Наверное, не стоило так вот сразу ринуться носиться по лесистой местности – в боку что-то болезненно заныло. Дорога сулила немало трудностей: корни деревьев гнули спины, точно дворовые кошки, и так и норовились ухватить за скользкие сапоги. Вязкая грязища жадно чавкала и затягивала, отчего каждый шаг давался с трудом. Но я была рада той тяжести, которая на меня обрушилась, – именно благодаря ей чувствовала себя как никогда живой.