Полная версия
Переводим с итальянского
Владимир Кулеба
Переводим с итальянского
…Они все еще не хотят признать, что место художника – в Доме дураков. Им кажется, что они колеблют мировые струны, участвуют в жизни и вообще рулят процессом. Ничего подобного. Наше место – в дурдоме, уже по одному тому, что мы снимаем, чмиаем, пишем и занимаемся прочими бессмысленными вещами…
Дмитрий Быков, «Вместо жизни».Часть первая. Здесь
1. Жизнь напротив тюрьмы
Булат Окуджава – гений. Если сокращенно, по первым буквам, получается – «БОГ»! От этой внезапной догадки не смог ехать, остановил машину, резко затормозив. Пребывал некоторое время в шоке – как по-другому назвать это восторженно-возбужденное состояние, даже озноб пробежал по спине. Давно не испытываемое ощущение, ни с чем не сравнимое, мощный выброс адреналина. Разве что – с первым шагом из кулис на сцену в переполненный зал – такой же будоражащий холодок снизу вверх по позвоночнику. Когда-то, в молодые годы, он знаменовал высшую степень эйфории и восхищения. Потом, с течением лет, это чувство посещало реже и реже, пока, наконец, не исчезло, не выветрилось, не испарилось, совсем не отошло. «И глядим назад, следов не видя там…». Удивился, что, несмотря на все передряги, в которых побывал, потери, разочарования, оказывается, еще способен на постижение вечных истин. И как когда-то воскликнуть: «Спасибо, Булат!». Загадка, над которой размышлял полжизни, на самом деле проста, как сама жизнь. Тот, которого ты боготворил, в действительности и есть гений. Мог бы и раньше догадаться.
Не Бог – гений. Все же разница есть и существенная. Бог – тот, которого нам не дано увидеть. Гений – тот, которого нам не дано распознать. Где-то, уже точно не помню, доводилось слышать или читать: живет рядом с вами, например, на одном курсе или в конторе, некто Вася. Он так же пьет пиво, зубоскалит, ждет обеда, иногда в карты или домино «дуется», просит у вас ключ, чтоб уединиться с девушкой. И, конечно, тебе никогда в голову не придет, что рядом – гений, а ты с ним закусываешь в одной компании и травишь анекдоты. Более того, ты не очень высоко его ставишь, в чем-то считаешь себя талантливей и сильнее, и начальство, кстати, такого же мнения. Но вот прошли какие-то годы, и выясняется, что он – натуральный и признанный гений, а ты, как был, так и остался на той же ступени, ну, выше немного поднялся, отделом заведуешь, к примеру. Но все равно: не оправдал ожиданий – ни своих, ни других, кто в тебя верил. Это про меня. Когда-то ведь мне казалось, что мои вирши не уступают, скажем, песням Кукина или Берковского. Представляете? Я про Булата Шалвовича не говорю. Какая наглость и неадекватность! Общего только то, что выступали со сцены, но – кто они, и кто – я…
Лет тридцать назад, когда пошатнувшийся сталинизм начинал восстанавливаться в правах и гайки завинчивались все туже, неизвестно каким образом на экраны просочился документальный фильм о судьбе бардовской песни, в очередной раз пребывавшей под официальным запретом, в загоне, как тогда говорили. Коротенькую двухчастевку крутили вместо журнала, третьим экраном, в самых дальних кинотеатрах на тогдашних киевских окраинах. В жуткую холодрыгу, прогуливая уроки, голодные, в захудалых пальтишках тащились в отмороженном трамвае с застывшими узорами на окнах куда-то на Максима Кривоноса, на Чоколовку. Несчастные, озябшие, дующие в прохудившиеся дырявые перчатки, с десятью копейками в кармане, чтобы в десятый-двадцатый раз увидеть кинуху про бардов. В фильме пели их кумиры, песни которых они слушали на бобинах длинного, неуклюжего, как шкаф, магнитофона «Днепр» – неслыханной роскоши по тем временам. Слушали, но самих никогда не видели, не представляя себе, какие они – Ада Якушева, Юрий Визбор (говорили: Визборн, потому что нигде фамилию в печатном виде не встречали), Юрий Кукин, Володя (тогда для всех еще – Володя) Высоцкий. И – о, чудо! – сам Булат Шалвович (думали: Шарлович) Окуджава (ситали: Акуджава). Да, все воспринималось на слух, телевидение только проклюнулось, но их-то и после никогда не показывали.
Сами купили в складчину семиструнку за шесть рублей тридцать копеек – цена трех футбольных ниппельных мячей. А мяч был тогда один на три улицы. Только-только освоили семиструнки, крутили «восьмерки» неумелыми, не гнущимися пальцами, уединялись за помойками – отовсюду гнали. В кино отогревались, ловили каждое слово, сидели с открытыми ртами. Журнал быстро кончался, чтобы не выходить на холод, оставались на весь фильм, дремали полтора часа в тепле, прятались за шторами в темном зале. Пока уборщицы шустрили вениками, «канали» на следующий сеанс, иногда и на третий, «для закрепления», хотя знали наизусть не то, что каждую песню – каждое слово, жест, аккорд. И слова диктора за кадром, и тексты песен.
Образ Булата из той кинохроники врезался на всю жизнь – высокий, худой, с залысинами и «грузинскими» усиками, в расстегнутой белой рубахе, с пристальным взглядом внимательных глаз, «и пять морщинок на челе – от празднеств и обид». Таким я его и представлял по песням. Голос – густой, интонации – вариативные, не допускающие диктата, монополии на истину. Внимательно выслушивает вопрос корреспондента, деликатность и интеллигентность в каждом слове, каждом жесте. Не стал становиться ни на одну сторону – противников и сторонников авторской песни. Сказал только: «А все это – на нашу мельницу, мельницу искусств…» Оказывается, песни давно не пишет.
– Когда почувствовал, что все это – на потребу, в таком-то месте зритель зааплодирует, в другом – засмеется, получается, что угождаю как-то, иду на поводу, – решил отказаться. И вот вдруг – проклюнулось! Сначала, как всегда, – стихи (хоть и их давно не сочинял, все – прозу, исторические романы и повести), а позже – и мелодия снизошла…
И он показывает новую песню, что сразу же поселилась в сердце: «Надежды маленькой оркестрик…». Стихи, как и все, что он печатал, знал по «Юности», где раз в год высочайшим повелением допускалась его подборка. Мелодия очаровывала – неожиданная, сложная, щемящая. «Песенка о ночной Москве» – как точно, как тонко! В мире засасывающих болот, надоедливых мошек и попискивающих комаров, обыденности, подлости и лжи, Москва, причем ночная, оставалась маленьким оркестриком надежды для каждого, под управлением нашей любви. С убийственной силой звучал речитатив последнего куплета:
В года разлук, года сражений, когда свинцовые дождиЛупили так по нашим спинам, что снисхождения не жди,И командиры все охрипли, тогда командывал людьмиНадежды маленький оркестрик под управлением любви.Нет, не случайно Булат Шалвович обращался к теме военных времен – сам участник! Как позже убедились – именно помпезное празднование 25-летия Победы стало своеобразным рубежом, переступив который страна оказалась ввергнутой в глухой застой, а культ личности «любимого Леонида Ильича» едва не закончился цитатаниками из «Малой Земли» и присвоением «бровеносцу всех времен и народов» звания Генералиссимуса. Вопрос: почему все, что ни строят в России, заканчивается Сталиным?
Долго не понимал – и тогда, и сейчас: как Булат смог все так гениально предвидеть? Особенно после того, как несколько раз выбирался в Москву, встречался там с нормальными людьми – ни диссидентами даже и не фрондирующими с властью, с обычными, как сам, с фигой в кармане. То, о чем здесь говорили походя, в Киеве лучшему другу не доверишь. И то сказать: периферийный Киев всегда был на задворках по части общественной активности и живой мысли. Размышляя над причинами, заметил такую закономерность: когда в Москве закручивали гайки или только намекали на это, у нас рубили головы без разбору. Как только в Москве начинались послабления, появлялось что-нибудь из общего ряда выходящее, в Киеве грозно предупреждали: нечего на Москву смотреть, не с нее нам пример брать! Не удивительно, что со временем мы стали глухой и беспросветной провинцией, куда святее, чем сам папа римский.
Помню, приехал однажды – вся Москва гудит по поводу процесса над Синявским и Даниэлем, в Киеве-то никто о них не слышал даже. Спросить – неудобняк как-то, пришлось только головой кивать да репликами ничего не значащими отделываться, «приобщаться» к общему мнению. И так – во всем. Зато у нас толпами спешили ставить свою подпись под подметным письмом на Параджанова или Некрасова, с энтузиазмом, «все как один», выходили на стотысячный митинг за свободу какой-нибудь Анджелы Дэвис, забывая о собственной судьбе и свободе.
Что ж ты сам не уехал в Москву из этого затхлого Киева? Кишка тонка оказалась? Ну почему? Я и здесь, мне тогда казалось, не то, чтобы протестовал – вредил потихоньку, как мог. Песню «Если Ворон в вышине, дело, стало быть, к войне», в которой Булат явно намекал на вторжение в Афган и предлагал, «чтобы Ворона убить, надо ружья зарядить», имея в виду, конечно же, «дорого Леонида Ильича», Когда Булат написал песню про Ворона – «Если Ворон в вышине, дело, стало быть, к войне», я сам исполнял при каждом удобном случае. Да только киевская публика ее не воспринимала, не прочитывала второй смысл – что этих неподготовленных людей возьмешь, киевские мещане – страшная сила! Или – что еще хуже – делают вид, будто не понимают. Считали – песня про то, что вороны всю природу загадили, экологическая, сказали бы сейчас, тематика. Пришлось такой финт ушами сделать: собрал три песенки – «Черный кот», который ловит нас на честном слове, на кусочке колбасы (Хрущев), «Гордый Гусак», в смысле событий 68-го года в Чехии (предательство Густава Гусака), и эту, про Ворона. Но уж слишком явно получилось – перегнул палку, как говорят. Не удивительно, что на концерте в Доме кино по случаю какого-то профессионального праздника меня буквально стащили со сцены, свет выключили и звук вырубили. У нас всегда с искусством борются с помощью рубильника. Вырубил – и никаких проблем! Дебелая, как гренадер, тетка – секретарь горкома партии (бюст никак не меньше шестого размера, воронье гнездо на голове, ни дать ни взять – Зыкина районного масштаба, и голос, как у мужика) – вскочила, как ошпаренная:
– Товарищи! Да что же это делается? Антисоветчина – с нашей сцены! Что же мы сидим? Долой, пошел вон, говорю! А вы все, чего молчите?!
Кстати, рассказывали, что Булат однажды приезжал в Киев. Году в 1960-м пел в фойе тогдашней оперной студии, что в консерватории. Подпольно, конечно. Кто бы разрешил? Остановился у Вики Некрасова, в Пассаже. С утра Виктор Платонович показывал Булату свой Киев. – Андреевский спуск, замок Ричарда, домик Булгакова, Подол, Петровскую аллею, на «Слонике» немного посидели, в «Кукушке». А часа в три «посвященные» незаметно стали проскальзывать через «черные двери», с улицы Карла Маркса, вход с Крещатика был закрыт. Сексоты тоже не дремали, составили список, кто присутствовал, потом тягали, как водится, на Владимирскую. Уезжая, Окуджава сказал на вокзале:
– Знаешь, Вика, а я хотел бы жить в Киеве.
– Да? Почему, интересно?
– Киев – сплошной Арбат… Вот, кстати, и строка для песни.
Да, точно, в те годы Киев походил на тогдашний Арбат. Так же, наверное, как и сейчас современный Киев похож на нынешний Арбат – с милицией, охраной, спекулянтами и матрешками. Суровый московский кич – в камне, скользкой плитке, где слоняются на сквозняках случайные приезжие да темные личности. Нет того, нашего Арбата, и Киева – того, что дорог сердцу, тоже нет. Живут только в памяти нашего поколения, как и сам Булат. Да и поколение-то скоро уйдет, уже уходит, так что страшно поварачиваться, оглядываться, искать какие-то метки и следы.
Что ж, дело обычное. Но только есть одно отличие. Сейчас нас ничего не сближает, не роднит, не объединяет. Тогда же нашелся человек, которому хватило духу, когда все молчали в тряпочку, говорить то, как есть, идти, не оглядываясь, не обращая внимания на официальную пропаганду. Теперь ясно: фактически он собрал вокруг себя несколько поколений. Племя фанатов Окуджавы. И я – член этого племени, этой его партии. Кто-то, кажется, Фазиль Искандер, сформулировал: всю жизнь мы чувствовали себя одинокими, выброшенными в море пловцами, потерпевшими кораблекрушение, и хватались, как за спасательный круг, за его песни, сплываясь в дружественную компанию.
Кто помнит, в курсе, – так и было. Стоило провести по струнам: «Когда мне невмочь пересилить беду», «Во дворе, где каждый вечер все играла радиола», «Девочка плачет, шарик улетел», «Я дежурный по апрелю», «Ах, Арбат, мой Арбат», «Из окон корочкой» – любую выбирай. И с первых аккордов – у всех, посвященных в эту религию, загорались глаза, светлели и прояснялись лица. И это согревало в самые холодные и опасные времена, помогало их пережить, перебежать, дарило надежду на лучшее, на то, что все переменется и станет полегче. А без его песен, без веры и надежды и жить не стоило.
Многие, не зная автора, на полном серьезе считали, что это – народные песни, безымянные. Маршал Жуков доказывал, что песню «По смоленской дороге», которую Булат написал в начале 60-х, на самом деле он запомнил со времен войны. Когда же ему вежливо указывали имя автора и дату написания, маршал не соглашался, утверждал, что лично слышал ее в 41-м, пробиваясь к осажденной Москве. Про Булата – как и про каждого художника, «закрытого», вычеркнутого цензурой, ходило немало баек, его имя окружено флером загадочности, таинственности. Например, рассказывали, будто бы перед самой кончиной «железный» Андропов просил почитать ему «Свидание с Бонапартом».
Он – первый поэт, кто взял в руки гитару, не подозревая, наверное, что тем самым открывает «магнитофонную гласность», «пленочный самиздат». Все получилось почти случайно: читал в узком кругу друзьям свои стихи, о них отзывались неплохо, но все же чувствовалось, что чего-то не хватает. Однажды спел то же самое стихотворение под нехитрые три или пять аккордов. Эффект оказался неожиданным, не раз и не два пришлось повторять, просили еще и еще. «Вот чего твоим стихам не хватало – мелодии!».
Так началось путешествие его «песенок» – от одной компании друзей к другой. Кто-то где-то раздобыл магнитофон, собирались по вечерам, кассета – тогда называлась бобиной – часто рвалась, ее подрезали ножницами и склеивали ацетоном. Острый характерный запах сейчас слышится каждый раз, когда женщины «снимают» лак с ногтей. Тогда этот запах был связан с неожиданным чудом, которое несли песни Булата.
Я поначалу и слов-то самих не разбирал. Низкий тревожный, как заклинанье, непохожий ни на чей, голос, доверительные интонации, завораживающая мелодия поражали, оглушали. Слова доходили не сразу. Их надо было повторять про себя три-четыре раза, пока не прояснялся смысл. Но, как оказывалось, снимался и становился доступным только первый, верхний слой. И чем больше вдумывался и повторял простые, казалось бы, слова, тем глубже постигал истинный смысл, который, будто нарочно, надежно спрятан и зашифрован, открываясь только посвященным. И какое удовольствие, радость испытывал, когда постигал сущность каждой новой вещи! Один из сборников Булата называется «Посвящается Вам», то есть тем, кто понимает.
Этими песнями я бредил, они снились и во сне пелись. Их секрет, тайна – как загадки на картинах старинных мастеров: сколько не бейся, не разгадать, как эта известная всем линия горизонта отодвигается, когда подходишь к ней ближе. Много позже стало казаться, что те, кто посвящен в тайну, носят с собой у самого сердца, некий специальный приборчик, типа приемника с невидимой антенной, которая настроена на волну Булата. И все вокруг делилятся этим прибором на «свой-чужой». Так и сбивались в те смутные годы компании однодумцев, их согревал лучик надежды, веры и любви, высвечивавшийся тоненькой струйкой из всех его песен. Ими тогда спасались, они держали в жизни, не давали скурвиться окончательно, продаваться, спиться, не позволяли тебя затянуть на самое дно. Благодаря нехитрым песенкам Булата, многие выплыли, выжили, отделались минимальными потерями на самой страшной той войне…
Власти, конечно, не могли простить ему вольнодумства. Шельмовали в прессе, прорабатывали на партсобраниях, не пускали за границу, наконец, исключили из партии и союза писателей. Но ни слова раскаяния, сожаления и, тем более, покаяния от Булата не услышали. Позже, став на какое-то не очень продолжительное время предметом провинциальных киевских разборок – нелепых и пустых, как и вся показушная суета в этой «столице», испытав на собственной шкуре гнев записных продажных борзописцев, кагэбешников и всей партийно-комсомольской шушеры, я понял, каково было Булату каждый день и всю жизнь.
Разве можно сравнивать? Кто – я и кто – он? Заштатный поэт-неудачник, русскоязычный бард на Украине и – всемирно известный Мастер. Когда Булат тяжело заболел – в Америке вдруг остановилось сердце, то во всем мире за несколько часов собрали пятьдесят тысяч долларов. Собирали все и везде, кроме России! В смысле – тогдашнего Союза. Хотя его тогда, кажется, и не было, Союза. Но – власти не упустили шанс отомстить – утаили, проволынили, не донесли информацию до рядовых армии Булата! Как всегда, подленько скрыли, замотали. Рассказывали, в Донецке или Ростове ушлые ребята самостоятельно организовали сбор средств – и смылись с пожертвованными деньгами.
Ну, а в Киеве – вечном мещанском и дремучем городе, по обыкновению, все узнали последними. Так во все времена здесь было, наверное, и так будет, какая бы власть не приходила – и, вправду, дышать нечем. Однажды закончил свое выступление песней Булата «Возьмемся за руки, друзья!». Прямо со сцены некий Иван Иванович, вежливый такой, в сером неприметном костюмчике и сам такой же серый, как моль, спровадил меня прямиком на Владимирскую, 33, – бывшее гестапо, нынешний КГБ. И это после того, как песня несколько раз звучала и по радио, и с экранов! «Какой-такой-сякой Акуджав? Пишите объяснительную!»…
Мой старенький «гольфик», явно не ожидавший от хозяина такой подлянки, когда я ударил его по тормозам что было силы, дернулся и застыл, как вкопанный, посреди улицы Пархоменко, аккурат напротив бывшего танкового училища. Сквозь решетку забора виднелось заброшенное, почти «дикое», футбольное поле с осиротело стоящими в снегу воротами без сетки. Здесь, давным-давно, в другой жизни, резались до темноты в футбол с молодыми курсантами, и часто все заканчивалось, как сейчас принято говорить, массовыми беспорядками. Проще – драками с применением солдатских грубых ремней и острых пряжек, намотанных для верности на руку. Вот и не верь в совпадения после этого! Широкая и длинная улица Пархоменко, которую я исходил не один год и где меня каждая бродячая собака знала, всегда напоминала Смоленскую дорогу, по которой «столбы, столбы, столбы».
Так как догадка о Боге сверкнула внезапно, как молния, оставалось только порадоваться, что сейчас, в пять утра, на трамвайных путях, которые я как раз пытался переехать, никого нет – «ни людей, ни машин, ни подруг». Так что, можно сказать, повезло. Потому как вечно дребезжащие, допотопные трамваи знаменитой когда-то чешской серии еще не выезжали из парка, который находился раньше здесь же, чуть дальше, за поворотом на улицу Коперника, у известного всей Лукьяновке здания в причудливом стиле «старокиевского барокко» – клуба трамвайщиков. Раньше, до революции 1917 года, в нем помещалось городское общество трезвенников. Подразумевалось, по-видимому, что работники трамвайного депо им. Красина не только развивают, но и приумножают славные традиции своих легендарных предшественников. Ну-ну. В мою бытность здесь устраивали шумные свадьбы, а по будням вовсю торговали подозрительными шмотками не первой носки.
Как бы то ни было, но с трамвайной колеи пришлось потихонечку съехать, «гольфик» обиженно зафыркал, обиделся, понятное дело. Ничего, отдохнешь сейчас. У самой тюрьмы причалим. Вернее, у знаменитого следственного изолятора, вечные стены которого видели побег известного революционера Эрнеста Баума со товарищи. Того самого, которого мое поколение помнит по шедевральной книжке «Грач – птица весенняя», входившей в программу внеклассного чтения. Да один адрес изолятора чего стоит: «Ул. Пархоменко, 13»! Любого, даже самого законопослушного гражданина самостийной Украины, и того в дрожь бросит!
Аккурат напротив, в доме номер восемь, прошел самый счастливый и беззаботный период моей жизни. При полном и хроническом отсутствии денег, еды и выпивки, без которых теперь никто и жизни себе не представляет. «У тебя – сколько?» – «Ни копья! А у тебя?» – «И у меня – ни копья!». С дырявых карманов по нескольку раз в день вытряхивалась вся мелочь вперемежку с табачными крошками – то на кофе, то на сигареты, а большей частью – на дешевое вино, «чернило», которое мы тогда употребляли в немыслимых дозах, по нескольку литров в день.
Первая женитьба, первая квартира, каждый встречный на улице – твой брат, а каждый третий – друг до гроба! Писать не умели, тыкались, как слепые котята, не знали, как это делается, безбожно подражали, имитировали, ничего путного и стоящего не получалось. Зато амбиций – что ты! И столько же нахрапа, гонору, бесшабашной уверенности, ни на чем, собственно, не основанной! Как в дворовых драках, пытались взять «на Одессу». Под напором дурной силы и молодости, девушки уступали, только стихи не рифмовались и жизнь легче не становилась. Недавно перебирал архивы – все такое наивное, неумелое, трухлявое – не за что зацепиться. А, между тем, дело к «тридцатнику» продвигалось. Милые мои, до роковой цифры – «тридцать семь» – оставалось совсем немного. Булат и Высоцкий звучали со всех распахнутых окон. А мы им даже подыграть без фальши не могли, не умели, не получалось. Высоцкий – задорно, хрипло и громко из каждого окна, Окуджава – как заклинание на тесной кухоньке, неторопливо, в ползвука, в печальных раздумьях.
Сколько раз мечтал – напишу что-нибудь стоящее, поеду к нему в Москву знакомиться, прикоснусь к святому лику Мастера. Сначала – мысленно стучал в дверь его арбатской квартиры, потом – Безбожного переулка, куда он переехал («Я выселен с Арбата, арбатский эмигрант, в Безбожном переулке хиреет мой талант»). Так и не собрался. Поздно.
Может, и к лучшему, что не собрался. Позориться только. Что показал бы? Несчастные десять, от силы двадцать, своих песенок, да и то – не столько своих, эпигонских. Смешно сказать, на них ушла жизнь! На что ты ее потратил? Жалеешь? А то! Это только в советских романах герои говорили: если бы пришлось прожить еще раз, начать сначала, поступил бы точно также, сделал бы все то же самое, что в первый раз. Понял, блин, какие умные люди жили на земле, жуть! «Спроси его: тебе не страшно, и он прицелится в тебя!». Нет, если бы мне такая возможность, – я бы все по-другому выстроил, иначе, не так, как в первый раз. И, глядишь, все бы у меня срослось.
Например: был период, пусть недолгий, но все же, когда ветер вдруг подул в мои паруса – казалось, выпал, наконец, счастливый билет. Песенки зазвучали, неплохо стали расходиться, диск выпустил, по ящику показали, фото в газетах, автографы, приглашения на тусовки всякие-разные… Нет, сейчас бы, задним умом, на это бы не повелся так легко, не растаял, не прогулял бы бездумно, не транжирил драгоценное время. Считал тогда: подумаешь, делов-то! Теперь всегда так будет, и даже лучше, сколько еще напишу, популярность по восходящей пойдет! И нежился в лучах сомнительного успеха, принимая полупьяные поцелуи, рукопожатия и приглашения направо и налево.
Нет! Теперь бы бросил, обрубил, обрезал все эти полупьяные поцелуи, романы мимолетные, бесчисленные постели и забегаловки, собрался, а лучше – в чем был, с одной зубной щеткой, – на поезд билет купил – и в Москву бы с ходу! Ищи-свищи! И не только потому, что в ней – и Булат, и Володя, и все-все-все. Вернее, не только потому. Там, именно там, и нигде в другом месте, пенилась и кипела, разлеталась в стороны блестящими искрами, била по голове ключом настоящая жизнь. Туда все подгребали и тянулись, кучковались, прибивались и поднимались вверх, прорывались! Здесь же – только выпадали в осадок.
Там – море разливанное демократии и свободы, здесь, в Киеве, – сплошное болото. Оно-то меня и засосало, в конечном итоге. Ни одной живой души. Ни одной свежей мысли, индивидуальности, оригинальной идеи, ни одного стоящего куплета! Когда в Москву вырывались, дух захватывало! Вспомни, как писалось в поезде, на обратном пути, казалось, крылья за спиной повырастали! А проходило два-три дня, все остывало, затягивалось тиной болотной, испарялось, черт его знает куда! И на третий день: глядь – кругом одни и те же рожи, сплетни, интриги. И ты, понятное дело, идешь в гастроном, берешь бутылку водки и медленно заливаешь остатки того, что недавно горело, полыхало, а сейчас – гарь и копоть, и попахивает едким дымом, как на пепелище. И то, что написал, от чего душа вчера трепыхалась в Москве и в поезде, оказалось пустым и никому здесь не нужным. Да, бежать, рвать когти нужно было! А ты в кабаках концертировал, червонцы мятые сшибал, лабух несчастный. Да, вот именно, постепенно все больше и больше превращаясь в полупьяного ресторанного лабуха! Кукушка быстро тебе прокуковала. Почему же не хватило духу все бросить, вырваться? Ведь понимал прекрасно, что русскоязычный бард здесь, на этой «меншовартисной», незначительной, малороссийской Украине, окраине духа и профессионализма, с ее идеологическим вонючим сортиром, где в такой чести нечистоты и испражнения, – ловить нечего, особенно после 1991 года!