bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 10

Бартош крикнул это с сильной гордостью и глаза его мрачно блеснули.

Задумчивый Семко ничего не отвечал. Поскольку гость уже вытер губы и отошёл от стола, потому что ему перехотелось есть, подошёл слуга с миской, кувшином и полотенцем для мытья рук.

Канцлер встал из-за стола, а Соха последовал его примеру; увидев это, шляхта потихоньку направилась к дверям. В помещении царило мрачное молчание, Семко рассеянно дальше резал ножом стол, что могло быть знаком того, что ещё не успокоился.

Бартош какое-то время сидел, разглядывая комнату и князя, потом снова начал говорить:

– Милостивый князь, я ехал сюда с доброй надеждой, вернусь очень расстроенным. Мне нужно вернуться в ближайшее время, если тут ничего не добьюсь. Грималы не спят и точат зубы на мои крепости и деревни.

Услышав это, князь вскочил со своего кресла, вкладывая ножик в ножны, и только теперь с удивлением заметил, какой вред он нанёс им необдуманно.

– Слушайте, староста, – сказал он приглушённым голосом, подходя к нему. – Ради любви ко мне отдохните тут немного, дайте мне этот день. Хочу с вами поговорить и посоветоваться с самим собой.

Он поглядел на стоявшего старосту, который, ничего не сказав, поклонился. Соха как раз хотел уже уходить и стоял в дверях, Бартош присоединился к нему и канцлеру, чувствуя, что молодой князь, хоть своенравный, иногда уступал им. Хотел заручиться их поддержкой. Семко остался один.

Постояв во дворе на коротком разговоре, они потом вместе пошли в воеводинский дом, потому что, хотя Соха обычно жил в деревне с семьёй, вынужденный постоянно бывать в Плоцке, имел там свой дом при замке, службу и людей.

Канцлер, по причине более срочных дел забыв о Бобрке, которому велел ждать себя, вместе с ними пошёл в дом воеводы.

По дороге они мало о чём говорили, потому что вокруг крутилось достаточно людей, да и так прибытие Бартоша могло быть стимулом ко всяким догадкам.

Если бы они ничего делать не хотели, не подобало даже показывать намерения, а если бы решились предпринимать такое дело, до поры до времени также следовало хранить молчание.

Соха был так же задумчив и погружён в себя, как и канцлер, с лица которого также исчезли утренний покой и безоблачность. Бартош был малость насуплен, но ему это храбрости не отняло. По нему было видно, что от своего намерения не отступил, а что раз задумает, – сделает.

В доме воеводы, хотя он был влиятельным паном, роскоши нельзя было найти, как и во всей Мазурии. Там дольше сохранялись всевозможные старые обычаи, старинные вещи и та кожуховая простота, что на обычной глине деревянной ложкой есть не стыдилась, хоть им хватило бы на серебряную.

В большой комнате, в которую они вошли, были только грубые лавки и большой стол, вбитый в землю, и на стенах гвозди, на которых висело разное оружие, – ничего больше не было. В одном углу стояла кучка разных связанных флажков, побольше и поменьше, рядом с огнём на полке стояли безвкусные кубки, несколько серебряных, больше глиняных и даже из дерева. Воевода не заботился ни о какой роскоши. Мальчик, одетый по-деревенски, принёс кувшин мёда; налили кубки, сели вокруг огня.

– Я вижу, напрасно сюда ехал, – отозвался Бартош, выпивая, – я хотел единственному у нас Пясту, который ещё не онемечился, принести корону Локетка. С другими Пястовичами нечего и говорить. Силезцы уже немецкие любовные песни распевают, съела их немецкая ржа, польского в них ничего нет.

Если удержится у нас Люксембург, Боже упаси, через полвека зальют нас немцы, задушат и выбьют как пчёлы. Если сейчас польским паном не спасём себя, то никогда.

Соха молчал, двигая только губами и усами.

– Ни слова, – сказал он, – справдливей никому бы эта корона не принадлежала, как Мазовецким. Она им по праву принадлежит; но как её получить?

– Только желать! – ответил Бартош. – Только уметь! Вы забыли, пожалуй, о нашем Локте, с чем он шёл к короне и как её получил. Против него не было более значительных неприятелей, а когда вернулся домой из изгнания, кто с ним был? Горстка холопов… пустой кошелёк и голова, начинающая седеть.

– Но то был он! – прервал канцлер. – Такие люди, как этот пан, рождаются не каждый день. Их даёт Провидение в чёрную годину и для них и с ними вытворяет чудеса.

– Вы своего Семка недооцениваете, – прервал живо Бартош. – Он молодой, мужественный, его только нужно разогреть. Людей и оружия достанет, сколько захочет. Ежели он не сохранит короны Пястам, их царствование закончено, кровь захиреет.

– Я его не недооцениваю, – начал канцлер, – потому что знаю с детства, но много значит то, как его воспитывал отец, что привил ему. С кровью перешла к нему та отцовская мысль, что им нельзя рваться через силу, чтобы не потерять того, что осталось. Умирая, Зеймовит это им повторял. Он не амбициозен, в поле будет мужественно биться, но, если бы корона ему на мгновение улыбнулась, он не пожертвует ради неё жизни. Рыцарства в нём достаточно, а героя из него не сделаете. Привычки простые, до роскоши и мягкости не жаден. Скитаться, как Локотек, холодом и голодом не сможет. Заскучает по дому.

Соха молча подтвердил, что говорил канцлер.

– Святая правда, – сказал он, – женить бы Семко, как Януша, и пусть хорошо, как его отец, хозяйничает в Мазовии; будет с него достаточно.

Бартош вскочил с лавки.

– Страшно слушать, что вы говорите! – кричал он. – Неужто в нём бы не отозвалось что-то дедовское! Теперь или из него мужа сделать, или бездаря! Отдайте его мне в поле, я за него ручаюсь!

Оба собеседника замолчали.

– Раны Христовы! – сказал наконец Соха. – С чем нам вырываться? Где союзники, откуда помощь? С горем пополам, может, Конрад Олесницкий дал бы несколько сотен копий, но что это значит там, где их нужно тысячи, а на них тысячи гривен. У нас в казне пусто…

– А желая это, не могли бы вы заручиться поддержкой Литвы? – прервал Бартош. – Они ваши родственники.

– С Ягайллой война! Об этом не может быть и речи! – воскликнул Соха. – Если бы даже пришло к миру, и хотели помочь, у них также сил нет. Там кипит как в котле. Едва крестоносцев могут прогнать. Витовт с Ягайллой воюют!

Привести Литву – это значит уничтожение в дом, всё съедят и выжгут, прежде чем что-то сделают. Сегодня мы бы с ними заключили перемирие, завтра бы имели на шее крестоносцев. Упаси нас, Боже!

Бартош молчал.

– А! Если бы вы только хотели, обошлось бы и без Литвы, и без всех.

Воевода и канцлер думали, вздыхали. Им бы, может, улыбалось видеть своего молодого князя на троне, на который он имел право, но при жизни старого Зеймовита они так привыкли ценить мир и бояться все более смелые усилия, что считали за обязанность защищать то, что он оставил детям в наследство. Выставить Мазовию на острие не решились.

Оба бились с мыслями, поглядывая друг на друга, пожимая плечами, не зная, как избавиться от назойливого и наглого Бартоша, который не уступал.

Сидел он мрачный, но несломимый, иногда сильней вздыхал и что-то бормотал, налил кубок, отставил, думал. Было слышно только шипение огня и крики, долетающие со двора.

Староста вдруг заговорил о старшем брате Януше Черском, но воевода махнул рукой, улыбнулся и дал понять, что об этом не могло быть и речи.

– Никакая сила не вытянет его из лесов, – проговорил он. – Если бы вы ему корону принесли на тарелке домой, он бы колебался, может, её принять.

Канцлер перевёл разговор, спрашивая о Люксембургском.

– Я этой куклы не видел, – сказал Бартош, – мне говорили о ней те, кто был в Познани. Ребёнок, головастик, ладный паныч, нарядный, как девушка, в золоте и пурпуре, благоухающий пан, который на обычного человека смотреть не хочет. Общается только с немцами и своими чехами. С нашими не разговаривает. Так же, как Луи, наши кожухи ему смердят.

Он въезжал в Познань в позолоченных доспехах, в шишаке с перьями, за тем, чтобы шляхте, которая пришла ему кланяться, показать кулак и угрожать за Домарата.

– Архиепископ Бодзанта также с ним держится, – вставил канцлер.

– Пока он имеет силу, архиепископ должен ему кланяться; что ему делать? – рассмеялся Бартош. – Сторонники Домарата захватили бы его владения. Но пусть почувствует, что немец не усидит, коронует нам того, кого мы ему дадим.

Соха поглядел с недоверием.

– На Люксембургского броситься с чем попало нельзя, – шепнул канцлер.

– Мы также не лишь бы что, – возразил Бартош гордо. – Великополян как муравьёв, а они не хотят немца. Краковяне должны также поразмыслить.

Нам нужен такой король, чтобы у нас всегда жил, был целиком наш, и губернаторов не засылал. Впрочем, пусть королева Елизавета даст нам одну из своих дочек, не важно, мы найдём для неё мужа, но не Люксембурга. Этот пусть правит Венгрией, с Богом.

Говоря это, взволнованный Бартош встал и начал прохаживаться по комнате.

На стенах висело довольно разного оружия, которое он любил, начал его рассматривать, расспрашивать о нём Соху, говорить о давнем и новом способе вести войну, тяжёлом и лёгком железе, стальных рубашках, шлемах, мечах и копьях. А так как старый Соха тоже имел слабость к красивому оружию, когда начали снимать его со стен, пробовать, разглядывать, взвешивать щиты и разное снаряжение, время у них на этом быстро пролетело.

Канцлер потихоньку вышел.

Хотел и Бартош ещё хотя бы этим вечером уехать, но Соха ему напомнил, что он дал слово, и должен увидиться с Семко. Как-то под вечер за Бартошем пришёл слуга, а воевода, подумав и спросив, вспоминал ли о нём князь, получил отрицательный ответ, и отпустил его одного.

Староста, войдя в замок, нашёл князя не в большой комнате, где принимал утром. Семко сидел один в маленькой комнате, у вечернего огня. Была это та самая комната, в которой отец его некогда обычно просиживал на старости лет, много там осталось вещей с его времени и даже оружия, которым пользовался.

Семко не встал, видя входящего Бартоша, только указал место на стуле напротив себя. На лице князя было видно сильное волнение и беспокойство.

Староста догадался, что, хотя его предложение было отброшено, зерно, которое посеял, прорастало. Умный человек не хотел настаивать, готовился только отпираться, если бы князь навязывал что-нибудь не по его желанию.

Семко, не желая показать нетерпение, хоть с радостью бы приступил к делу, сначала рассказал о своих гончих и прочих собаках.

– Не признаюсь в этом никому, – говорил он с улыбкой, – а вам втайне скажу, что лучшие борзые, от которых у меня есть щенята, подарил мне маршал крестоносцев. И сокол у меня есть от него, какого у нас не достать. Откуда милость?

– Не удивительно! – сказал Бартош. – Дали бы вашей милости и коня с упряжью, лишь бы к себе привлечь и приманить на свою сторону. Но с этими господами нужна осторожность, потому что даром ничего не дают. Ваша земля у границы для них благоухает.

– От меня они её не получат! – ответил Семко, не предчувствуя, что вскоре солжёт.

Когда так начали разговор, князь, больше не задерживаясь, спросил Бартоша, откуда у него было то, с чем к нему прибыл утром? Сам от себя взял, или и другие с ним были?

– Если бы я только один был, – быстро сказал Бартош, – не смел бы вашей милости покой мутить и подвергать вас напрасной войне. Бог мне свидетель. Сегодня в Великой Польше те, кто не сторонник Домарата, говорят мне, что вас желают. Все зовут вас, а завтра и краковяне будут с нами. Хотим иметь Пяста, а выбора нет, вы должны нами править.

– Мой дядя, Владислав Опольский, сильнее и старше меня, – сказал Семко.

– Хоть он ваш близкий, – ответил Бартош, – лгать вам не буду. Ни он нас не любит, ни мы его. Предпочитает быть немцем, венгром, русином, а не поляком. Что нам от него? Для оружия он не способен. Больше думает о том, как бы что у королевы выторговать и ею заслониться, чем что-нибудь против неё предпринять.

– На ваших великополян много рассчитывать нельзя, – вставил князь. – Припомните Белого, против которого вы сами выступили. Ведь его Великопольша и Куявицы из монастыря вытянули и позорно ему потом дали пасть.

– Ради Бога! – выкрикнул Бартош. – А где же сравнивать Мазовецкого князя с Гневковским? Я скажу больше: если бы Белый имел выдержку, больше постоянства, более уверенный ум, кто знает, что бы могло пригодиться? Из монаха-подлеца никогда ничего не будет. Хорош мерин для упряжи, но стада за собой не поведёт.

Семко усмехнулся.

Всё, в чём он до сих пор упрекал, Бартошу удалось парировать. Князь молчал снова, всматривась в огонь, точно ждал, чтобы гость снова начал настаивать.

Помолчав минуту, староста взялся убеждать, что нет ничего проще, как теперь Пясту завоевать корону.

– Люди, – говорил он, – были утомлены бабским безвластием и губернаторами, хотели, чтобы у них был свой пан. Не только великополяне, но многие краковяне отстранились от Люксембурга.

Бартош также разогревл по-своему, тем, что для рыцарских дел было широкое и прекрасное поле, так что из-за самой войны стоило соблазниться короной.

Семко слушал, порой его лицо начинало гореть, то бледнело, молодое сердце живо билось, но на память приходили отцовские поучения. Едва у него вырывалось более горячее слово, сразу стирал его холодным. Бартош чувствовал, что пробудил в нём энтузиазм, но его тормозили осторжность и воспоминание о родителе.

Он начал настаивать, Семко упирался.

– Не могу, – сказал он наконец, – не решусь. Я долго думал, это моё последнее слово… Готовьте и делайте, чтобы трон был свободен, посмотрим. Если Люксембург пойдёт прочь, а шляхта позовёт меня единым голосом… Не буду сопротивляться, но и добиваться не могу. Пока Сигизмунд, которого Бодзанта, Домарат и другие принимали и принимают, как короля, сидит здесь, пока у него есть свои люди, которые ему служат, я не сделаю ни шагу. Очистите плац сперва…

Бартош слушал с опущенной головой.

– Вы так говорите, князь? – ответил он. – Пусть будет ваша воля. Согласен. Сидите спокойно, мы постараемся избавиться от этой куклы. Наступит съезд с краковянами. Мы будем возвышать голос за вторую дочку, дабы её нам самим замуж выдать.

Семко молчал, боясь уже, не сказал ли чего лишнего.

Через какое-то время гость вновь заговорил:

– Из тех, кто находится при Сигизмунде, сначала мы оттащим Бодзанту. Захватив его имущество, мы возьмём его, потому что он на это чувствителен. Хозяин из него хороший, а солдат хозяйничает плохо. Он нам поёт иначе.

– Домарат яростен, вы с этим не справитесь, – сказал князь.

– С ним так же, как с Кровавым дьяволом, судьёй Яном, примирения быть не может. Те должны идти прочь, а так как они пролили нашу кровь и уничтожили имущество, заплатят шкурой… Прочь Грималов! Мы никого не потерпим над собой! Скорее Наленчей, чем их!

И староста вытянул кулак, весь краснея от гнева, но потом, взяв себя в руки, начал сдерживаться.

– Стало быть, у нас есть слово вашей милости, – прибавил Бартош. – Мы вам всё приготовим, сидите спокойно. Люксембург у нас места не нагреет.

Семко побледнел, как если бы от того, что сказал, хотел отказаться, или быть осторожней, но Одолановский пан не дал ему сказать, сильно настаивая:

– Я немедленно еду, – воскликнул он, – бездельничать не будем, очистим! Очистим поле! Бодзанта уже как будто у нас в руках. Краков мы захватим, мы бдуем там представлять закон, а не те панки, кои хотят быть во главе нас. Мы достаточно терпели!

Бартош оживился, разогревался, волновался всё сильнее, надеждами достигал всё дальше. Он опасался говорить слишком много и обещать, хотя глаза и лицо поддакивали старосте.

Бартош весь сиял.

Когда они так разговаривали, в комнате, в которой они сидели, вторая дверь, ведущая внутрь, занавешенная тяжёлой портьерой, задрожала, хотя никакого шелеста слышно не было. Бартош это заметил, указывая глазами князю на дверь, но Семко, равнодушно взглянув в эту сторону, усмехнулся и дал знак, что опасаться было не нужно.

Староста, уже сломав первый лёд, не удовлетворился этим, только немного понизил голос и начал настаивать, чтобы князь, хотя желал остаться пассивным, всё-таки собирал военные силы на всякий случай.

Он настаивал на том, чтобы Соха тем временем собирал людей и готовил как можно больше копейщиков.

Семко молчал и упирался.

– Это легко сказать, а выполнить трудно, – сказал он наконец, прижатый. – Люди и кони нашлись бы, может, но казна пуста… а на это нужно несколько тысяч гривен.

– Милостивый пане, – прервал Бартош, – хотя бы у врага пришлось занимать, хоть бы кусок земли заложить. Мы выкупим его или отобьём, долг заплатим.

– У кого же сейчас есть деньги? Пожалуй, у одних крестоносцев и евреев, – сказал Семко.

– А почему же не взять у ближайших, у крестоносцев? – прервал Одолановский. – У них гривен, как льда; охотно дадут.

Семко, услышав это, с омерзением содрогнулся.

– Я бы предпочёл евреев! – сказал он.

– Но их у нас не найти, пожалуй, только в Кракове, а туда попасть трудно, – говорил Бартош, – крестоносцы под боком, лишь бы вы пожелали, дадут.

– А если догадаются, на какой случай они мне нужны? – сказал Семко. – Они благоприятствуют Люксембургу, против него они не снабдят оружием.

– Люксембурга скоро не будет, – отпарировал Бартош, – а они лакомые на землю. Я также дружу с ними ради рыцарства, но дружить с большим всегда страшно; как бы не съел.

Такой прерывистый разговор шёл дальше. Ничего не решили. Во время его на двери снова несколько раз задрожала портьера, но Бартош уже, разгорячившись, на это не обращал внимания.

Позвали на ужин, на который снова пришло немного шляхты, прибыли канцлер и воевода.

Князь вышел более мрачный, чем утром, зато Бартош был веселее. Старый воевода сразу понял, что гость не напрасно тут сидел так долго.

На протяжении ужина, однако, Бартош избегал разговора о том, что всех сильнее всего занимало. Шляхта приступила к охотничьим рассказам, Бартошу также было что рассказать о Домарате и Кровавом дьяволе, о войне Наленчей с Грималами. Проклинали извергов и угрожали им.

Предмет этот был неисчерпаем, потому что каждый день знаменовался новым насилием, наездом и грабежом. Грималы со своим Домаратом, губернатором с руки королевы, до сих пор брали верх, а осмелевшие, они расковыряли старые раны и наносили всё новые, желая угрозой вынудить к послушанию.

Кипела борьба, воспламенённая тем, что Наленчи, уже дважды отвергнутые Сигизмундом Люксембургским, были доведены до крайности. С обеих сторон собирались вооружённые группы… а о перемирии слышать никто не хотел.

III

Уже было поздно, когда Семко, который после ухода Бартоша остался наедине с воеводой и канцлером и долго с ними совещался, наконец пошёл в свою комнатку на отдых, задумчивых, нахмуренный, – потому что, хоть не связал себя никаким словом, решительного шага не сделал, его охватило сильное беспокойство.

Соха и канцлер посоветовали воздержаться от каких бы то ни было попыток получить корону; снова напоминали об отцовских наставлениях.

Князь упал на стул у огня, бросая взгляды бледных глаз по стенам, на которых кое-где блестело развешенное оружие. Было его в спальне достаточно, потому что в те времена всегда должны были иметь под рукой оружие, не зная, когда его будет нужно схватить. Около постели обычно вешали мечи и мечики, чтобы пробуждающимуся нужно было только потянуться, и сразу имел его в руках.

Не хлопнул ещё Семко в ладоши своей челяди, которая помогла бы ему раздеться, когда портьера, которую Бартош видел дрожащей, поднялась и из-за неё показалась какая-то уже не молодая женщина. Прежде чем осмелилась войти, она внимательно смотрела на Семко.

Он, хоть не обратил на неё глаз, казалось, знает и чувствует, что она была здесь, но не спешил этого показывать по себе, точно теперь разговор был ему неприятен.

Женщине могло быть лет сорок, или больше. Её увядшее, морщинистое, старое лицо сохранило следы необычайной красоты, но то была деревенская красота, больше выразительная, чем изящная; возрастом нахмуренная и грустная.

Её тёмные, большие глаза глядели смело, словно чувствовала там себя как дома.

Её одежда не отличалось от обычной народной, но была приличной и хотела казаться богатой. Шитая ординарным кроем юбка, корсет, кафтан были из самого лучшего сукна, шёлка и полотна. На её шее были целые нити кораллов, янтаря и золотых цепочек, свисающих аж до пояса. Руки, не очень утомлённые работой, белые и пухлые, покрывали кольца со стекляшками и каменьями. На голове богатый, красный платок, наподобие тюрбана, завязанный с некоторым старанием, длинными концами спадал на плечи и спину.

Она разглядывала комнату, поддерживая над собой портьеру, а за ней на светлом фоне другой комнаты, освещённой также огнём или лучиной, видна была протискивающаяся головка молодой девушки с веночком на голове.

Её личико было довольно красивым, с правильными чертами, с большими голубыми глазами – но бледное, без румянца и странно побелевшее.

В обоих этих фигурах можно было узнать детей народа, хотя изнеженных хорошей жизнью, и как всегда, когда от работы и утомления человек чувствует себя освобождённым, его охватывает гордость от того счастья, какое ему выпало, – на обеих этих женских лицах было его достаточно.

Смелые глаза девушки глядели так же смело, как и у старой служанки. В глазах искрилось любопытство.

Разглядывая вблизи красивую девушку, одетую так же, как та, за которой она стояла, на очень бледном и белом лице можно было разглядеть на лбу у виска красный шрам.

Рана, после которой осталась памятка, должно быть, зажила очень давно, но была так глубока и тяжела, что ничто её стереть не могло. Дивно ею отмеченное личико пробуждало любопытство. Где могла получить такой удар столь молоденькая, изнеженная? Скрывалась ли за этим шрамом какая-нибудь тайна, или простая случайность? Девушка легко могла закрыть свой шрам пышными волосами, если бы хотела, но казалось, она выставляет его напоказ и гордится.

Старуха, почувствовав за собой девушку, слегка её ударила, давая ей знак, чтобы отошла, – сама же, отвернув епанчу, покашляла и пошла на середину комнаты.

Этим запоздалым гостем была некогда мамка, позже воспитательница Семко, которую звали Марихной Блаховой, вдова зажиточного кмета на Куявах, которая вместе с молочной сестрой Семко, Улиной, осталась при дворе, и после смерти первой княгини, после трагической смерти второй, всё больше вырастая в милостях у старого Зеймовита, хотя была простой кметкой, захватила всё хозяйство.

Откуда к ней пришли эти милости старого князя, как их сохранила, а теперь также имела доверие и милость молодого Семко – об этом люди говорили очень разное.

Женщина была умная, неразговорчивая, ловкая, но лестью не прислуживалась. А до смерти Зеймовита от ложа больного старца она не отступала. С её рук он охотнее принимал питьё и еду, и даже когда в гневе людей убивал и калечил, одна Блахова его не боялась; подходила к нему спокойно, не раз одним словом, одним кивком приводя в себя.

Говорили, что она спасла много жизней; и ни один раз, когда секиру с обухом, с которой тот всегда ходил, уже хотел бросить в слугу, она вырывала её из руки князя и виновника выпихивала за дверь. И князь никогда не сказал ни слова, ни тронул её.

То же самое благоволение было у молочной сестры Семко, Улины, которая воспитывалась при дворе, почти как княжеский ребёнок, а везде ей было вольно. Старый пан ласкал её по головке, не давал ей причинить ни малейшей обиды, богато одаривал и нежил.

Будучи детьми, они с Семко воспитывались под надзором Марихны, бегали, привыкли друг к другу и надолго никогда не расставались.

Когда мальчик подрос и начал рваться к коню, Улинка также готова была с ним, но пришлось расстаться, потому что игры Семко уже девушке не подходили. Поэтому, когда он во дворах метал копьё и стрелял из лука, она хоть смотрела и покрикивала.

Это от этих игр с маленьким князем осталась вечная памятка на лбу Улинки; они любили друг друга, но Семко, как отец, был импульсивен и легко гневался, Улина также ему не уступала. Так однажды в детской ссоре, прицелившись в неё, Семко бросил мечик в голову, и думали, что убил её. Он сам был в страшном отчаянии. К счастью, хоть ребёнок долго лежал без сознания и крови у него вылилось много, рана позже зажила. Только шрам после него остался навеки. Мать утверждала, что из-за этой крови, которой у ребёнка столько вылилось, Улинка навсегда осталась бледной и без румянца.

Эта молочная сестра, простая холопка, оставшись при дворе, так обходилась со своим братом, точно он был её родным, и смело, доверительно, сердечно любили друг друга, как брат с сестрой.

В начале, когда подрастали, Блахова, казалось, очень боялась, как бы эта любовь при горячей Пястовской крови не переменилась в иную. Таким образом, она следила за князем и дочкой, проявляя невероятную тревогу, постоянно давая девушке громкие и тихие наставления, – позже убедилась, что Семко влюбляться в молочную сестру не думал.

На страницу:
3 из 10