bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 8

Среди этого общества Дудичу, который чувствовал себя чужим для него, было также неловко. Никто, встречаясь с ним, не показывал охоты разговаривать, ни один из придворных не приближался к нему. Почему в этот вечер он хотел там дольше остаться, сам, может, не знал. Надеялся ли каким-нибудь случаем увидеть хоть проходящую вдалеке Дземму?

После короткого раздумья Дудич, осторожно проскальзывая, так, чтобы никого из собравшихся там кучками не задеть, дошёл до куртины, поднял её и, тихо ступая, прошмыгнул в пустые покои. Они стояли в ряд, открытые, мало какие были освещены, в них почти никого не было. Проходили слуги, неся королю серебряные жбаны на золочённых мисках, замковая служба и какие-то силуэты, плохо различимые.

Из последней комнаты, довольно отдалённой, в которой сидел король, лишь изредка доносились голоса. Эти пустые комнаты, достаточно больших размеров, но, как и королевские, довольно скромно убранные, были объяты тишиной и мраком.

Стояли тяжёлые лавки, покрытые подушками и коврами, стулья, на резных подлокотниках которых кое-где поблёскивала позолота, на стенах – тёмные картины, на иных изображения выцвели, со сводов свисали подсвечники с незажженными жёлтыми свечами – больше ничего было не видно.

Войдя туда, Дудич замедлил шаги, мог отдохнуть на пустых лавках и поразмышлять без помехи… Никто ему тут ни смехом, ни разговором не мешал. Пройдя первую комнату, он скользнул во вторую, в которой было несколько больше света. Помимо нескольких свечей на стенах, через окно, выходящее во двор, попадал отблеск горящих факелов, которые держали панские слуги и возницы. Петрек хотел уже сесть в углу и осматривал место, когда, обратив глаза внутрь, увидел старика; он сидел на лавке напротив, удобно растянувшись, заложив ногу на ногу.

Он, должно быть, принадлежал ко двору, но не был ни высоким урядником, ни обычным прислужником. Сам его преклонный возраст свидетельствовал, что занимал тут какое-то особенное положение.

Дудич, увидев старца, остановился с некоторой опаской и уважением вместе. Фигура была необычная.

Блики, бьющие из окна, резко её освещали, делая выступающими черты, у которых старость не отняла жизни, какая в них дрожала.

Лицо было длинное, лоб высокий, полысевший, ироничная, мягкая улыбка держала губы как бы равнодушием закрытыми ко всему, что улавливали проницательные глаза. Бесчисленные морщинки, складки и впадины словно порванной сетью покрывали щёки прямо до лба, который был гладкий и блестящий… там на своде, где правила мысль, царила ясность.

Своеобразное сострадательное презрение придавало этой красивой голове философа выдающийся характер.

Видно было, что этот человек, должно быть, много страдал, много пережил и всё уже презирал.

Не в чертах, а в их значении было что-то сократовское. Соломоновый vanitas vanitatum говорил в каждой из этих улыбающихся морщинок. Но гнева в этом смехе не было. На нём была длинная одежда на манер епанчи, с капюшёнчиком, под которой можно было угадать другую одежду.

Одной рукой, сухой, морщинистой, жилистой он опирался на трость, которая одна только объясняла, кем был этот старец, отдыхающий тут на лавке, как будто был у себя дома. К этой пёстрой трости было прицеплено несколько лисьих хвостов и колокольчиков, которым вынули языки, чтобы постоянным звучанием не докучали.

Этим старцем был тот славный королевский шут, Станчик, который уже трём королям, трём братьям бросал в глаза горькую правду, безжалостным и острым сарказмом.

Кто он был, этот Станчик, которого уважали все, боялся каждый, старец, который иной жизни не желал и в отдыхе не нуждался, – о том уже даже стёрлось воспоминание.

Говорили, что он шляхтич, и имел важность своего сословия; предание гласило, что он некогда был солдатом, который едва живым ушёл из-под Буковины при Ольбрахте… а потом? Как отказался от карьеры и имени, как упал или поднялся аж до шута при дворе, слухи ходили разные. Он сам о себе никогда не рассказывал. А знал всю Польшу, все роды, людей, связи, характеры, точно был живой хроникой.

На самом деле у него там не было должности и обязанности шута; он развлекал редко, хотя часто больно, говорил мало. Блуждал по замку и улыбался сам себе. Когда кто-нибудь бросал ему вопрос, если он соизволил на него ответить, то после долгого размышления и несколькими словами, часто как лезвие итальянского ножа, пронзающими грудь и остающимися в памяти навсегда.

Неудивительно, что Дудич, некрасноречивый, робкий, оказался с глазу на глаз с той силой, которой боялся, не знал, что делать: уйти потихоньку, поклониться, спешно уйти или приблизиться. Станчик уже устремил на него глаза. Эта карикатурная физиономия забавляла его… закрытые губы невзначай стянулись.

– Садись, Петрек, – отозвался старик, указывая на лавку. – Что же ты так вырядился сегодня, точно в сваты или на свадьбу? А ночью тут у нас все коты чёрные и моя старая епанча стоит твоего нового саяника.

Дудич не знал, что ответить, но, не смея возражать, занял место на лавке на приличном расстоянии от шута.

Станчик повёл за ним головой.

– Слушай-ка, – сказал он, – ты это для баб так нарядился? Разве они тебе еще порядком не надоели?

Дудич привстал и покачал головой.

– У меня не было времени знать их.

– А теперь солёный, беспечный, – сказал Станчик, – думаешь на вторые полвека пуститься танцевать гонион! Хей! Это опасный танец!

Петрек слушал поучения, опустив голову, не решался открыть рта.

– Подул брачный ветер, – забормотал Станчик, – молодому королю дают пани. Действительно, пора иметь одну, столько их вкусив…

Дудич нетерпеливо вздрогнул и это движение, наверное, Станчик и лавка почувствовали.

– Фрауцимер старой пани отдохнёт, – говорил он, – когда королю её привезут, а прекрасная Дземма глаза красивые выплачет!

При воспоминании о своей богине, потому что так её Дудич называл, придворный снова живо заёрзал.

– Дземма? – повторил он странным голосом, в котором звучало нечто большее, чем безразличный вопрос.

Станчик злобно посмотрел на него.

– Ты хотел бы взять себе итальянку? – прервал шут. – Но для нас, поляков, скажу тебе, всякая итальянщина нездорова. Съесть её можно, иногда приходится по вкусу, переварить трудно.

Он говорил, не спуская глаз с Дудича, а лицо его грустно смеялось той смесью боли и иронии, которая есть чертой людского сомнения. Иногда она появляется на физиономиях философов, порой на лице безумных. Сходятся в ней мудрость и безумие.

Дудич не решался открыть рот, ему было стыдно признаться в своей слабости этому насмешнику.

Станчик, который угадывал то, чего не мог знать, читал в этом бедном Петреке, как в открытой книге.

– Зачем тебе крутиться и висеть при дворе? – начал он потихоньку. – Ты заработал из соли хлеб, можешь иметь для свободы то и другое. А тебе хочется служить! Привычка к ярму! Шея свербит, когда её что-нибудь не угнетает! Ехал бы репу сеять и Бога прославлять.

Дудич почувствовал себя задетым.

– А что я? Двора не стою? Простак такой! – забормотал он.

– Гм! – воскликнул старик. – Может, и этот двор тебя не стоит!

Его плечи приподнялись, он отвернулся. Пасмурный Петрек что-то мурчал себе под носом.

– А вы? Почему живёте при дворе? – послышалось наконец. – Гм!

Шут направил лицо к говорившему, вытянул свою огромную руку и тяжело бросил её на плечо Дудича.

– Правду говоришь, – произнес он, – и я тут ни к чему. Старый король оглох, поэтому не слышит, что говорит Станчик, молодой слушать не имеет времени, только королевы любят шутов… а ну, мне уже тут недолго и некуда, а ты…

Разговор был прерван. В соседней комнате короля было слышно движение и возвышенные голоса, точно гости, которые там были, собирались уходить. Смутившийся Дудич, не желая, чтобы его тут видели вместе с шутом на одной лавке, живо встал и, не попрощавшись со стариком, поспешил к боковым дверям, уходя.

Станчик остался… задумчивый, обе руки сложив на скамейке, сгорбленный, с опущенной головой, он не поднял даже глаз, когда громко отворилась дверь панских комнат и на светлом фоне её показались важные фигуры немногочисленных сенаторов, прощающихся со старым паном.

Впереди шёл подканцлер Мациевский.

* * *

В Краковским замке, который тогда всё ещё реставрировали и украшали, для чего привозили из Италии многочисленных каменщиков, строителей, скульпторов, которые с каждым днём увеличивали итальянскую колонию, уже и так многочисленную, в замке не было такого множества комнат, чтобы даже очень необходимых королю сенаторов разместить под его боком.

Значительную часть комнат занимали женщины, служба, двор старой королевы, которой нужно было множество людей, а по мере того, как влияние её росло, около Сигизмунда становилось всё меньше людей, при Боне – больше.

Даже те, с которыми король должен был постоянно советоваться и прибегать к их помощи, искали в городе квартиры у наиболее богатых купцов. И самого верного и самого незаменимого панского советника, епископа Плоцкого, Мациевского, ждала та судьба, что в замке бывал он только гостем, хотя там размещалась его канцелярия. Может, этот достойный муж был рад тому, что хоть в течение одной свободной минуты дня, не опасаясь шпионов, враждебных глаз и ушей, мог вздохнуть и с приятелями своими посоветоваться и отдохнуть.

По-настоящему грустным было положение этих немногих советников старого короля, которые, состоя при нём, спасая остатки его величия, должны были оказывать сопротивление всему многочисленному войску поверенных Боны, неразбирающемуся в средствах. Борьба становилась всё более трудной, а рыцарей для них не хватало. Шеренги достойных мужей поредели. Король с каждым днём старел и становился слабее. Былая упорная энергия Ягеллонов, железное сопротивление отца смягчались, сломленные болезнью и умелыми нападениями Боны, которая хорошо знала супруга, и не колебалась, чтобы поставить на своём, прибегать к крайним средствам.

Напротив Мациевского, со смирением, мужеством и величием ведущего этот бой с королевой, стоял тот бесславный, маленького роста, Гамрат, сейчас одновременно, против церковных прав и обычаев, заседающий в двух высших епископских столицах, Гнезне и Кракове. Кто был этот Гамрат, к которому Сулимы раньше неохотно себя причисляли, о котором говорили, как о Цёлке (а он был его домочадцем и воспитанником), что прибрёл в лаптях, с палкой, пешком из Подгорья в краковскую школу?

Человек-загадка, был он, несомненно, очень способным и равно лживым, отважным, дерзким карьеристом.

Цёлек, который из сына трактирщика по милости Александра достиг наивысших церковных должностей, был ему примером, королева Бона – инструментом, как он её слугой и поверенным. Несмотря на короля, который его не любил, несмотря на всех достойных и честных, которые им гнушались… несмотря на бесчестие, которым был покрыт,

Гамрат добился чего только желал, и был вместе с Боной почти паном той Польши, которой слабеющий Сигизмунд звался королем.

Около двора епископа собирались итальянцы, которые служили при дворе, при Мациевским и Тарновским – гетманы, что остались верными королю.

Каменица на рынке, которую занимал Мациевский, когда не мог сбежать на отдых в свою виллу у Прудника, на самом деле внешне не очень отличалась от других, не была красивее других, но, зайдя внутрь, легко узнавалось жилище человека, который приобрёл изящный вкус от долгого пребывания за границей, особенно в Италии.

Тогдашние отношения двух стран были такими тесными, точно их не разделяли огромное пространство.

Королевский брак с Боной Сфорцей оживил их, но он также был результатом очень старых и постоянных связей Польши с Италией. Достаточно перелистать список тогдашних сановников костёла, профессоров академии, наших лекарей, панов, вождей, чтобы убедиться, что мало кто из них не учился в Италии, не вывез из неё идеи, науки, вкусы, направления будущей жизни.

Не было месяца в году, чтобы кто-нибудь из Кракова не был послан в Рим или оттуда не вернулся. Кишели нашей молодежью Падуя и Болонья. Учились там и занимали кафедры поляки, как тот Струсь, самый прославленный из лекарей в Польше, который ради неё забросил кафедру медицины.

Подканцлер Мациевский для одних дел, которые накопились в его канцелярии, должен был удерживать многочисленный двор молодежи. Оттуда должны были выйти те, кто впоследствии прославился на самых высоких должностях… там молодежь училась для практической жизни.

Кроме того, к Мациевскому льнули все, кто с болью смотрел на правление Боны, фаворитов, Гамрата, чужеземцев, без любви к стране выжимающих её… Здесь, если совещаться было нельзя, погоревать открыто было можно.

А горевали тем больше, что будущее не обещало быть более ясным, потому что молодой король Сигизмунд Август, которого теперь должны были женить, был больше воспитанником королевы, чем короля, итальянцев, чем поляков, фрейлинам Боны, чем рыцарей из-под Обертина.

Многочисленный ряд комнат на первом этаже представлял жилище епископа Самуэля, когда внизу тиснулись двор и служба, как сельдь в бочке, живя, как в лагере.

Не было роскоши около епископа Самуэля, потому что он сам сокровищ не имел, не собирал их и не транжирил, но комнаты отличались серьёзной изысканностью большого вкуса.

Картины итальянской кисти, итальянский мрамор и бронза, фламандские гобелены, скульптуры из дерева украшали комнаты, которыми простой человек не очень восхищался, потому что особенно не блестели, но знатоку было там на что посмотреть.

Как раз наступал вечер и епископ Самуэль, возвратившись от короля, отдыхал у себя, призывая домашних и мягко давая им разные приказы.

Прекрасной, как душа Самуэля, была его наружность; панская без гордости, достойная без высокомерия, благородная без принуждения, милая для глаз, хоть об этом он не старался. Возраст не много её смог ослабить. Черты лица сохранялись тем мужественным спокойствием души, которое даёт покой совести и веру в цель жизни.

Мациевский видел её перед собой в службе костёла и края. Духовный сан к обоим его обязывал.

Сидя за столом, он вёл разговор с облокотившимся на него маршалком своего двора, когда гул в дальних покоях вынудил его прервать совещание.

Пришли вечерние гости, которых тут всегда хватало. Не бывало здесь толп, потому что не было застольев, забав и шума, но комнаты никогда не стояли пустыми.

В эти минуты прибыл Тарло, епископ Премышльский, а тут же за ним шёл жупник (урядник в солончаках) Северин Бонер, когда на лестнице светили Андрею из Горки, каштеляну Познаньскому, великорядцу Великопольскому.

Все они были ожидаемы, желанны.

Не хватало только в этот день гетмана Тарновского, который в силу своих срочных дел остался дома. Мациевский у порога приветствовал своих приятелей, к которым вскоре присоединилась и горстка менее громких, но не менее ему верных.

Видны были весёлые лица… но по этой умеренной, тихой весёлости можно было узнать людей, которые ни страдать крикливо, ни шумно развлекаться не умели.

Тарло начал поздравлять Мациевского с победой.

– Вы преодолели эти нечистые силы, – сказал он. – Вы жените молодого короля, а благодаря этому, может, вызволите его из-под власти матери, отдалите от неё. Ей-Богу! – добавил он. – Что же это за время, что за наше положение, когда мы должны радоваться, что сына у матери вырвали?

– Ей-Богу! – прервал пан из Горки, муж очень рыцарского облика, который вместе с Тарновским завоевал лавры под Обертином. – Но дело еще не завершено…

– А! И далеко до конца! – сказал Мациевский, садясь сам, когда другие гости начали занимать свои обычные места. – Мне кажется, что этот брак, обещанный у колыбели, который давно был намечен, состоится, несмотря на сопротивление Боны… но какая судьба ждёт эту бедную молодую пани!

На этот грустный выкрик, который вырвался из уст епископа, отвечало молчание.

– Молодая, робкая, а что хуже, по-видимому, щуплая и слабая, – сказал Тарло, – как она одна тут сможет (тут он понизил голос) сопротивляться чудовищу?

– Припомните старые легенды, – произнёс Мациевский, – Бог охраняет невинных, а она имеет силу, которую разум не сможет оценить. Сколько же таких девиц, брошенных в жертву чудовищу, закрыли невидимые руки ангелов.

– Дай-то Боже! – вздохнул Тарло.

– Я короля не видел ещё, – отозвался пан Андрей с Горки, оборачиваясь к епископу, – каков он?

Мациевский долго не отвечал, словно ему тяжело было окрыть уста, лицо покрылось грустью.

– Не будем заблуждаться, каштеляне, – сказал он. —

Правда, я давно ежедневно с ним общаюсь, но не вижу его дряхлости, как другие, а, несмотря на это, король ужасно слабый, уставший, равнодушный… невозможно не увидеть, нельзя отрицать.

– У него всегда были минуты слабости, – отозвался пан Андрей, – когда его одолевали женский визг и крики, но в нём жило то отцовское Казимирово постоянство мысли, так что минутной уступкой с правой дороги отвести себя не давал.

– И сегодня он видит ясно, – сказал епископ Самуэль, – но его охватил какой-то спокойный фатализм старости. Говорит, видно, себе, что Провидение дела людские ведёт к определенному концу, и хоть уступает, опасности в этом не видит.

Мациевский сделал паузу и добавил с улыбкой:

– Его любовь к этой коварной итальянской гадине давно остыла. Он знает её лучше, чем нас всех. Насквозь проглядывает каждое её слово, намерение и дело, иногда ругает и в глаза называет её глупой или безумной… что же из того? Когда доведенная до крайности старуха начнёт кричать, плакать, бросится на землю, порвёт на себе одежду, волосы разбросает, начнёт и Польшу проклинать… Сигизмунд наконец кричит: «Иди, иди, делай, что тебе жизненно необходимо».

Слушали в молчании, пока не прервал епископ Тарло:

– Мне короля и пана моего жаль, – сказал он, – потому что он был великим мужем и монархом великий.

– Без сомнения, – подтвердил Мациевский. – Подошёл возраст, преклонные лета, болезни сделали своё. Он не тот, каким был в начале. Видит ясно, делать не имеет силы; поэтому спасается в своей совести, тем, что я указал… верой в Провидение. А я его, так, как оно есть, скорей бы фатализмом мог назвать. Хорошо положиться на волю Божью, потому что без неё ничего не делается, но и человеку дана воля в некоторой мере, которой он обязан воспользоваться.

– Qiud sine viribus ira! – шепнул Тарло, вздыхая. – Наша Польша должна быть вам благодарна, брат Самуэль, что вы с паном гетманом настояли на браке молодого короля и спасли им будущее.

– Utinam! – вздохнул Мациевский. – Сделали, что было можно, но не будем заблуждаться, повторяю. Мы встали для борьбы, один Бог знает, за кем будет победа.

– За добрым делом, – ответил Андрей с Горки.

– Да, но нас, что сражаемся за него, горстка, а плохих, что стоят против, тьмы и легионы, – сказал хозяин.

– Как же итальянка приняла поражение? – откликнулся Северин Бонер, жупник, мужчина с умным лицом, хоть некрасивой квадратной физиономии и довольно ординарными чертами.

– Свою злобу она, должно быть, выместила за куртиной на карликах и слугах, на тех, кто ей служил и подвёл… но когда раз было решено, – говорил Мациевский, – что ей было делать? Она иронично усмехнулась, вызывающе, как бы говорила: не трубите победу, пока в ней не уверены.

– А что она сделает? – спросил Тарло.

– Боже мой! – говорил Мациевский. – Спросите лучше, чего не сделает. Разве вы итальянских штук не знаете? Несомненно, что там в этой стране и хорошему можно научиться, и плохому. Кровь у них живей бежит и людьми вертит. Разве вы не знаете, что там могут яд, стилет и еще более страшная, чем они, ложь? Это всё могут использовать против нас, против этой невинной жертвы.

Он внезапно замолчал.

– Я был бы грешником, – добавил он, – если бы без доказательств, что это может быть, сурово обвинял… но я смотрел, видел и знаю много. Даст Бог, мы справимся с этим чудовищем, которое в гербе Сфорца пожирает детей! Это Omen (предзнаменование)!

Тарло вздрогнул и одну руку поднял вверх.

– Ведь молодой король должен полюбить жену; стоит на него рассчитывать, что будет защищать её от матери.

Пан Бонер встал, покачивая головой.

– Против любви к жене тут множество любовниц, все более свежих, все более важных, есть бывшие возлюбленные… а она мать, Боже, прости мне сравнение, она как

Неронова Агриппина имеет огромную власть над умом сына.

– Да, – подтвердил епископ Самуэль. – Мы смотрели на воспитание королевича, которое единственно было рассчитано на то, чтобы получить большую власть над его умом.

Все паны громко и сильно требовали и требовали, чтобы юный государь получил мужское воспитание, рыцарское, потому что, хоть временами у нас мир, никогда нельзя сказать, что мы в безопасности от соседей. Война – наше предназначение, наше ремесло. Не дала Бона сделать сына военным, отобрала и поместила к фрейлинам, нежа его, чтобы размяк… держит его вдалеке от отца, от людей отделяет, от света заслоняет юбкой… чего от него ожидать?

Затем прервал пан Северин Бонер:

– Может, не так уж до крайности плохо, как бы могло быть, – сказал он. – Я знаю молодого короля с детских лет его. Пан незаурядных качеств ума, великого сердца и благородства.

– Что же с того, что он стал женоподобен? – спросил Тарло. – Слабость в мужчине есть великим изъяном… стимула нет, часы не идут… что же говорить про царствующего, который должен думать за тысячи?

– Но, – отозвался пан Андрей из Горки, – о будущим мы не печалимся чрезмерно, готов и я со старым королем стать фаталистом! Бог сжалится над нами. Между тем нужно думать, как этой молодой пани, которая должна сюда прибыть, создать отряд, сплотить защитников, обеспечить надзор.

– Я, – сказал после короткого молчания Мациевский, – больше рассчитываю на старого короля. Поскольку всегда видел в нём особенную любовь к этой нареченной сына и такой близкой родственнице.

Это наша кровь, внучка Владислава Чешского, и этому ли, молодости ли, или проекту, заранее принятому и долго вынашеваемого, Елизавета обязана, что её уже сегодня Сигизмунд как собственного ребёнка любит. Ни одну из своих дочек, даже Изабелль, любимицу Боны, не любил он так, а Дантышек и Лутальский, которые её видели, утверждают, что эта любовь вполне оправдана. Она красивый ребёнок, скромный, милый, с хорошими манерами, воспитанный в боязни Бога, предивного сердца, пробуждающегося ума; а так как заранее её предназначили нашему Августу, так как даже письма писали друг другу, следовательно, в молодом сердце есть уже чувства к будущему мужу.

– И эта невинная голубка, – забормотал, покачивая головой, Андрей из Горки, – должна пасть жертвой стервятников.

– Найдёт защиту! На Бога надежда, – добавил Мациевский.

Во время этого разговора, как обычно у епископа Самуэля вечерами, когда видели свет, входил тот и другой из его приятелей.

Появились умный Баяновский, Лупа Подлодовский и несколько других. Но, не обращая на них внимания, потому что все были свои, те беседовали дальше и никто не скрывал свою мысль.

Затем у дверей послышался шелест и некоторые головы обратились к ним, потому что кто-то смелым, размашистым шагом приближался к разговаривающим… а был это человек очень привлекательный для тех, кто его не знал, и необычной внешности.

Такого меньше всего можно было ожидать в покоях епископа Самуэля, потому что там все выглядели по-пански и весьма парадно, а прибывший, хоть фантазии ему хватало, был одет с простотой и небрежностью.

В странных костюмах в те времена недостатка не было, и почти на каждом человеке можно было видеть всё более иную моду, но по входящему трудно было понять, к какому принадлежал народу.

Ботинки имел длинные, какие обычно носили в Польше, внизу была одежда, скроенная как кафтан, но потертая и блеклая, хотя материя для неё была некогда дорогая и красивая. Сверху же на ней была шуба из белки пепельного окраса, покрытая выцветшим бархатом, какая бы едва старому слуге в будний день подобала. В руке же он держал меховой колпак, такой же прилично старый, как вся одежда. За поясок на кафтане была заткнута поношенная пара перчаток, – сбоку ни меча, ни сабли, только под мышкой нёс какую-то обитую тросточку.

Этот невзрачный человек средних лет, несколько лет назад постаревший, имел огромную голову, на которой торчал лоб, как купол; лицо худое, длинное кончалось заострённо. Он был отвратительный, но в глазах имел столько разума, а в лице столько жизни, что пробуждал какое-то уважение. А должно быть, он считал себя значительным, потому что эти достойные мужи, эти ткани, наряды и цепи, к которым он так фамильярно входил, отнюдь не лишили его смелости.

Те, что стояли у него на дороге, отступали с поклоном, те, кто был вдалеке, приветствовали с великой любезностью, а ксендз Самуэль, заранее приветствуя его рукой, дружелюбно улыбался.

Приблизившись к столу, новый гость с той же смелостью, с какой вошёл, поклонился по кругу и остановился.

На страницу:
2 из 8