bannerbanner
Последний лист
Последний лист

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

О. Генри

Последний лист

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2023

Последний лист

В маленьком квартале к западу от Вашингтон-сквер улицы сошли с ума и раздробились на мелкие полоски, которые называются площадками. Эти «площадки» образуют своеобразные углы и изгибы. Одна улица сама себя пересекает раза два. Один художник открыл однажды в этой улице блестящие возможности. Мальчик из магазина со счётом за краски, бумагу и холст может вдруг встретить здесь самого себя… возвращающимся, не получив в счёт долга ни единого цента[1].

Неудивительно, что служители искусства скоро нахлынули в старый смешной «Гринвич-Виллидж» целой толпой и рассыпались по нему в поисках окон, выходящих на север, остроконечных крыш восемнадцатого века, голландских чердаков и дешёвой квартирной платы. Они перенесли сюда несколько оловянных кружек и пару сковородок из Шестой авеню и образовали «колонию».

Сю и Джонси устроили свою мастерскую на самом верху плоского трёхэтажного кирпичного строения. Джонси – это сокращённое от Джоанны. Одна приехала из Мэна, другая – из Калифорнии. Они познакомились за табльдотом[2] на Восьмой улице и нашли, что их вкусы в вопросах искусства, салата из цикория и рукавов буф совершенно совпадают. А это повело к совместной мастерской.

Это было в мае. В ноябре холодная незримая пришелица, которую доктора называют Пневмонией, пошла гулять по колонии, прикасаясь своим ледяным пальцем то к одному, то к другому. На Восточной стороне эта разрушительница шла вперёд храбро и укладывала свои жертвы дюжинами, но ей пришлось замедлить шаги, когда она начала пробираться через лабиринт узких, поросших мхом «площадок».

Миссис Пневмония не могла почитаться благородной старой леди. Маленькая женщина с кровью, разжиженной калифорнийскими зефирами, вряд ли могла считаться достойной противницей для этой старой карги с коротким дыханием и красными руками. И всё ж она свалила Джонси, которая лежала, почти не двигаясь, на своей кровати из крашеного железа и смотрела через мелкие голландские оконные стёкла на глухую стену соседнего кирпичного дома.

Однажды утром вечно занятый доктор вызвал Сю в коридор, хмуря седые брови.

– У неё один шанс на выздоровление, скажем, против десяти, – заявил он, встряхивая ртуть в своём медицинском градуснике. – И этот шанс – желание выжить. Эти пациенты, принимающие сами сторону гробовщика в споре жизни со смертью, оставляют в дураках всю фармакопею. Ваша барышня решила, что ей не поправиться. Нет ли у неё чего-нибудь на уме?

– Она… она хотела со временем написать Неаполитанский залив, – сказала Сю.

– Картину? Чепуха! Нет ли у неё чего-нибудь на уме, о чём стоило бы дважды подумать? Мужчина, например?

– Мужчина, – сказала Сю с дрожанием арфы в голосе. – Разве мужчина стоит?.. Нет, доктор, ничего подобного.

– Значит, это только от слабости, – сказал доктор. – Я сделаю всё, что может совершить через моё посредство наука. Но, когда мой пациент начинает сам подсчитывать кареты на своей похоронной процессии, я вычитаю пять процентов из целебных свойств лекарств. Если вы добьётесь от неё, чтобы она заговорила о рукавах, которые будут носить зимой, я обещаю вам один шанс против пяти за выздоровление – вместо десяти.

Когда доктор ушёл, Сю прошла в рабочую комнату и изрыдала японскую салфетку в комочек. Потом, с чертёжной доской под мышкой, она бодро вошла в комнату Джонси, насвистывая бойкий регтайм[3].

Джонси лежала, почти не двигаясь, под одеялом, повернув лицо к окну. Сю перестала свистеть, думая, что она уснула.

Она поставила свою доску и начала набрасывать пером и карандашом иллюстрацию к рассказу в журнале. Начинающим художникам приходится пробивать себе дорогу к живописи, делая иллюстрации к рассказам, которые начинающие писатели пишут, чтобы пробить себе дорогу к литературе.

Украшая фигуру героя, ковбоя из Айдахо, элегантными брюками для верховой езды и моноклем, Сю услышала тихий стон, повторенный несколько раз, и быстро подошла к постели. Глаза Джонси были широко открыты. Она смотрела в окно и считала… считала назад.

– Двенадцать, – сказала она. Потом, немного спустя: – Одиннадцать. – А затем: – Десять, девять, восемь и семь, – почти одновременно.

Сю тревожно посмотрела в окно. Что она могла там считать? Там был только пустынный, унылый двор и на расстоянии двадцати футов – глухая стена кирпичного дома. Старый дикий виноград с подточенными и гниющими корнями закрывал половину стены. Холодный осенний ветер сорвал листья с лоз, и скелетообразные ветви цеплялись, почти оголённые, за крошившиеся кирпичи.

– В чём дело, дорогая? – спросила Сю.

– Шесть, – сказала Джонси, почти шёпотом. – Они теперь падают быстрее. Три дня назад их была почти сотня. У меня голова начинала болеть, когда я их считала. Но теперь легко считать. Вот ещё один. Осталось только пять.

– Чего пять, дорогая? Скажи твоей Сю.

– Пять листьев. На диком винограде. Когда упадёт последний, настанет и мой черёд. Я уже три дня как знаю это. Разве доктор тебе не сказал?

– О, я никогда не слышала такой ерунды, – сказала Сю с глубоким презрением. – Какое отношение могут иметь какие-то листья к твоему выздоровлению? А ты когда-то так любила этот виноград, скверная девчонка! Не будь дурочкой. Да что там! Доктор сказал мне ещё сегодня утром, что у тебя… сейчас я вспомню его точные слова… что у тебя десять шансов на выздоровление против одного. Ведь это, знаешь, не меньше шансов выжить здесь в Нью-Йорке, чем когда едешь в трамвае или проходишь мимо новой постройки. Съешь сейчас немножко бульону и дай Сюди поработать немножко. Сюди продаст рисунок издателю и купит портвейну для своей больной девочки и свиные котлеты себе.

– Мне не надо больше портвейна, – сказала Джонси, не сводя глаз с окна. – Вот ещё один упал. Нет, я не хочу бульону. Осталось всего четыре. Я хочу, пока не стемнело, увидеть, как упадёт последний. Тогда наступит и мой черёд.

– Джонси, дорогая! – сказала Сю, наклоняясь к ней. – Обещай мне, что ты закроешь глаза и не будешь смотреть в окно, пока я не кончу работы. Я должна закончить рисунки к завтрашнему дню. Мне нужен свет, а то я бы спустила штору.

– Разве ты не можешь рисовать в другой комнате? – спросила холодным тоном Джонси.

– Мне хочется быть около тебя, – сказала Сю. – Кроме того, я не хочу, чтобы ты смотрела на эти глупые листья.

– Скажи мне, как только ты закончишь, – сказала Джонси, закрывая глаза; она лежала белая и неподвижная, как упавшая статуя. – Я непременно хочу видеть, как упадёт последний лист. Я устала думать. Я хочу, чтобы порвалась моя связь со всем окружающим и чтобы я могла упасть вниз, как один из этих бедных, усталых листьев.

– Постарайся заснуть, – сказала Сю. – Мне надо позвать Бермана, чтобы он попозировал мне для старого отшельника. Я через минутку. Не шевелись, пока я не вернусь.

Старый Берман, художник, жил в первом этаже, под ними. Ему было больше шестидесяти лет; борода микеланджеловского Моисея курчавилась у него, начинаясь у головы сатира и продолжаясь вдоль тела гнома. Берман был неудачником. Он сорок лет работал кистью и ещё не удостоился коснуться ею подола одеяния Музы. Он всё время собирался написать шедевр, но до сих пор ещё не начал его… За несколько лет он ничего не написал, кроме случайных лубочных картин для вывесок и реклам. Он зарабатывал кое-что, позируя бедным художникам колонии, которым не по средствам было платить профессиональному натурщику. Он пил джин и продолжал говорить о своём будущем шедевре. В общем, это был злобный старикашка, который жестоко издевался над всяким проявлением нежности в ком бы то ни было и считал себя сторожевым псом, специально призванным охранять двух молодых художниц в мастерской наверху.

Сю застала Бермана в его тускло освещённой подвальной берлоге. От него сильно разило ягодами можжевельника. В одном углу красовался на мольберте пустой холст, ожидавший уже двадцать пять лет первого штриха шедевра. Сю рассказала Берману о фантазиях Джонси и о своём опасении, что она действительно упорхнёт и сама – такая лёгкая и хрупкая, как лист…

Старый Берман со слезами в своих красных глазах бурно выразил своё презрение к таким идиотским выдумкам.

– Was?[4] – воскликнул он. – Могут быть на свете такие дураки, которые способны умереть из-за того, что падают с какого-то проклятого плюща листья? Я никогда ничего подобного не слыхал! Нет, я не буду позировать вам для вашего тупоголового олуха-отшельника. Как вы позволяете ей забирать в голову такие глупости? Ах, бедная маленькая мисс Джонси!

– Она очень больна и слаба, – сказала Сю, – и сильный жар вызвал у неё мрачное настроение и странные фантазии. Ну что ж, мистер Берман, если вы не хотите позировать мне – и не надо. Hо я считаю вас отвратительным старым… старым…

– Вы настоящая женщина! – завопил Берман. – Кто вам сказал, что я не хочу позировать? Идите к себе. Я пойду с вами, я целых полчаса твержу вам, что я готов позировать. Teufel![5] Это совсем неподходящее место, чтобы в нём хворало такое прелестное существо, как мисс Джонси. Когда-нибудь я напишу мой шедевр, и мы все отсюда уедем. Да!

Джонси спала, когда они поднялись наверх. Сю опустила штору и проводила Бермана в другую комнату. Она тревожно посмотрела из окна на виноград. Потом они молча обменялись взглядами. Шёл непрерывный холодный дождь, смешанный со снегом. Берман в своей старой синей блузе сел, изображая отшельника, на перевёрнутый чайник, заменявший скалу. Когда Сю проснулась на следующее утро, она застала Джонси смотрящей широко открытыми унылыми глазами на опущенную зелёную штору.

– Подними штору, я хочу посмотреть, – произнесла она шёпотом.

Сю нехотя повиновалась.

Но – подумайте только! – несмотря на дождь и ветер, хлеставшие и рвавшие целую долгую ночь, на кирпичной стене ещё остался один лист винограда. Это был последний. Всё ещё тёмно-зелёный около стебля, он был окрашен у зубчатых краёв своих жёлтым цветом разложения и увядания и храбро висел на ветке в двадцати фу́тах[6] над землёй.

– Это последний! – сказала Джонси. – Я думала, он наверно упадёт за ночь. Я слышала завывание ветра. Он упадёт сегодня, и я умру вместе с ним.

– Дорогая, дорогая! – сказала Сю, прижав своё измученное лицо к подушке. – Подумай обо мне, если ты не хочешь думать о себе. Что я буду без тебя делать?

Но Джонси ничего не ответила. Самое одинокое на свете – это душа, которая готовится к далёкому таинственному путешествию. Странная фантазия всё сильнее овладевала Джонси по мере того, как ослабевали узы, связывавшие её с дружбой и земными интересами.

День прошёл, но даже в сумерках девушки могла различать одинокий лист винограда, висевший на своём стебле у стены. А затем, с наступлением ночи, снова разбушевался северный ветер, и дождь продолжал хлестать в окна и стекать с низких голландских карнизов.

Когда забрезжил свет, беспощадная Джонси потребовала, чтобы подняли штору.

Лист был всё ещё на своём месте. Джонси долго лежала, не спуская с него глаз. А затем окликнула Сю, которая разогревала для неё на газовом рожке куриный бульон.

– Я была нехорошая, Сюди, – сказала Джонси. – Что-то заставило последний лист остаться на месте, чтобы показать мне, как я была виновата; грешно желать смерти. Дай мне теперь немного бульону и молока с портвейном. Но нет! Прежде всего дай мне ручное зеркало, а потом положи мне за спину подушки; я буду сидеть и смотреть, как ты готовишь.

Через час она сказала:

– Сюди, я надеюсь когда-нибудь написать Неаполитанский залив.

Доктор зашёл днём, и Сю под каким-то предлогом вышла проводить его в коридор.

– Равные шансы, – сказал доктор, пожимая худенькую дрожащую ручку Сю. – При хорошем уходе вы победите. А теперь я должен навестить другого пациента здесь внизу. Его фамилия Берман. Он, кажется, что-то вроде художника. Тоже пневмония. Он слабый старик, а форма болезни тяжёлая. Для него нет надежды; но я его сегодня отправлю в больницу, чтоб ему было удобнее.

На следующий день доктор сказал Сю:

– Она вне опасности. Вы победили. Питание и уход – это теперь всё, что нужно.

Вечером Сю подошла к постели, сидя в которой Джонси с довольным видом вязала ярко-синий и ярко бесполезный шерстяной шарфик. Сю обняла её вместе с подушками.

– Мне надо что-то рассказать тебе, белая мышка, – сказала она. – Мистер Берман скончался сегодня в больнице от пневмонии. Он проболел всего два дня. Швейцар нашёл его в первый день утром в его комнате без памяти. Его башмаки и одежда промокли насквозь и были холодны, как лёд. Они не могут себе представить, куда он выходил в такую ужасную ночь. А потом они нашли фонарь, ещё зажжённый, лестницу, сдвинутую со своего места, разбросанные кисти и палитру, на которой были смешаны зелёная и жёлтая краски. Взгляни теперь в окно, дорогая, на последний лист винограда на стене. Тебя не удивляло, что он ни разу не дрогнул и не шевельнулся под порывами ветра? Дорогая моя, ведь это шедевр Бермана! Он нарисовал его в ту ночь, когда упал последний лист.

Багдадская птица

Без всякого сомнения, дух и гений калифа Гаруна аль-Рашида осенил маркграфа[7] Августа-Михаила фон Паульсена Квигга.

Ресторан Квигга находится на Четвёртой авеню – на улице, которую город как будто позабыл в своём росте. Четвёртая авеню, рождённая и воспитанная в Бауэри, смело устремляется на север, полная благих намерений.

Там, где она пересекает Четырнадцатую улицу, она с важностью величается одно короткое мгновение в блеске музеев и дешёвых театров. Она могла бы, начиная отсюда, стать равной своему высокорождённому брату бульвару, который тянется отсюда на запад, или своему шумному, многоязычному, широкогрудому кузену на востоке. Она проходит через Юнион-сквер, и здесь копыта ломовых лошадей топчут её в унисон, вызывая в памяти топот марширующей толпы. Но вот подступают молчаливые и грозные горы – здания, широкие, как крепости, высокие до облаков, закрывающие небо, дома, в которых тысячи рабов проводят целые дни, склонившись над своими конторками. В нижних этажах помещаются только маленькие фруктовые лавки, прачечные и лавки букинистов. А затем бедная Четвёртая авеню впадает в одиночество Средневековья. С каждой стороны её обступают лавки, посвящённые антикам[8].

Ночь. Люди в ржавых доспехах стоят в окнах и грозят кулаками в ржавых железных рукавицах торопливым автомобилям. Панцири и шлемы, мушкеты кромвелевских времён, нагрудники, кремнёвые ружья, мечи и кинжалы целой армии давно отошедших храбрецов таинственно блестят в бледном, нездешнем свете. Время от времени из ярко освещённого углового бара выходит гражданин, возбуждённый возлияниями, и робко ступает на древнюю улицу, ощетинившуюся окровавленным оружием воинственных мертвецов. Какая улица может жить в окаймлении этих смертных реликвий и попираемая этими призрачными пьянчужками, в упавших сердцах которых замерла уже последняя нота кабацкого «тра-ля-ля»?..

Четвёртая авеню не может. Даже после мишурного, но возбуждающего блеска Литл-Риальто, даже после оглушительных барабанов Юнион-сквер. Нечего тут проливать слёзы, леди и джентльмены: это только самоубийство улицы. С визгом и скрежетом Четвёртая авеню ныряет головою вниз в туннель у пересечения с Тридцать четвёртой – и больше уже никто её не видел…

Скромный ресторан Квигга стоял поблизости от этого печального зрелища гибнущей улицы. Он стоит там и сейчас, и, если вы хотите полюбоваться его обваливающимся краснокирпичным фасадом, его витриной, набитой апельсинами, томатами, кексами, спаржей в банках, его омаром из папье-маше и двумя живыми мальтийскими кошечками, спящими на пучке латука; если вы хотите посидеть за одним из его маленьких столиков, покрытым скатертью, на которой желтейшими из кофейных пятен обозначен путь грядущего нашествия на нас японцев, – посидеть, не спуская одного вашего глаза с вашего зонтика, а другой уперев в подложную бутылку, из которой вы потом накапаете себе поддельной сои, которой нас награждает проклятый шарлатан, выдающий себя за нашего милого старого господина и друга «индийского дворянина», – идите к Квиггу.

Титул свой Квигг получил через мать. Одна из её прабабок была маркграфиней Саксонской. Его отец был молодцом из тамманийской шайки. Квигг учёл раздвоение своей наследственности и понял, что никогда не сможет ни стать владетельным герцогом, ни получить должность по городскому самоуправлению. И он решил открыть ресторан. Это был человек мыслящий и начитанный. Дело давало ему возможность жить, хотя он и мало интересовался делами. Одна часть его предков одарила его натурой поэтической и романтической, другая завещала ему беспокойный дух, толкавший его на поиски приключений. Днём он был Квигг-ресторатор. Ночью он был маркграф, калиф, цыганский барон. И ночью он бродил по городу в чаянии странного, таинственного, необъяснимого, тёмного.

Однажды вечером, в девять часов, когда ресторан закрылся, Квигг выступил в свой ночной поход. Когда он наглухо застёгивал своё пальто, он являл с своей коротко подстриженной, тёмной с проседью бородой смесь чего-то иностранного, военного и артистического. Он взял курс на запад, по направлению к центральным и оживлённым артериям города. В кармане у него был целый ассортимент надписанных визитных карточек, без которых он никогда не выходил на улицу. Каждая из этих карточек представляла собою чек из его ресторана. Некоторые давали право на бесплатную тарелку супа или на кофе с бутербродом, другие давали предъявителю право на один, два, три и больше обедов, третьи – на то или другое отдельное блюдо из меню. Некоторые – их было немного – являлись талонами на пансион в течение целой недели.

Богатством и могуществом маркграф Квигг не обладал, но у него было сердце калифа[9]: быть может, некоторые золотые монеты, розданные в Багдаде на базаре, распространили среди несчастных меньше тепла и надежды, чем Квиггово бычачье рагу между рыбаками и одноглазыми коробейниками Манхэттена.

Продолжая свой путь в поисках романтического приключения, которое развлекло бы его, или бедствия, в котором он мог бы оказать помощь, Квигг увидел на углу Бродвея и пересекающего его бульвара толпу. Толпа быстро росла, люди галдели и дрались. Он поспешил подойти поближе и увидел в центре молодого человека, в высшей степени меланхолической наружности, спокойно и сосредоточенно достававшего из своего кармана серебряную мелочь и посыпавшего ею мостовую. Каждое движение руки щедрого молодого человека сопровождалось радостным рёвом толпы, сейчас же устремлявшейся на добычу. Уличное движение приостановилось. Полисмен в центре толпы, ежеминутно наклоняясь к земле, убеждал толпу разойтись.

Маркграф сразу понял, что его интерес к отклонениям человеческого сердца в сторону ненормального найдёт себе здесь пищу. Он быстро пробился к молодому человеку и взял его под руку.

– Идите сейчас же со мной, – сказал он тихим, но повелительным голосом, которого так боялись его лакеи.

– Испёкся, – сказал молодой человек, глядя на него ничего не выражающими глазами. – Попал в руки к дантисту, вырывающему зубы без боли. Ну, ведите меня куда надо. Некоторые кладут яйца, а некоторые не кладут. Когда курица?..

Всё ещё глубоко подавленный каким-то внутренним потрясением, но сговорчивый, молодой человек дал себя увести. Квигг привёл его в маленький сквер и усадил на скамейке.

Осенённый уголком плаща великого калифа, Квигг заговорил с мягкостью и осторожностью. Он пробовал узнать, какая беда стряслась с молодым человеком, расстроила его дух и толкнула его на столь легкомысленное и разорительное расточение его добра и имущества.

– Я изображал Монте-Кристо, правда? – спросил молодой человек.

– Вы швыряли на мостовую мелочь, – сказал калиф, – чтобы толпа ползала за ней на коленях.

– Вот именно. Сначала пьёшь пиво, сколько можешь влить в себя, а потом начинаешь кормить цыплят… Прокляты они будь – цыплята, куры, перья, вертела, яйца и всё, что к ним относится.

– Молодой человек, – сказал маркграф мягко, но с достоинством. – Я не говорю вам: будьте со мной откровенны, я только приглашаю вас к откровенности. Я знаю свет и знаю людей. Человек – предмет моего изучения, хотя я и не смотрю на него, подобно учёному, как на насекомое, или, подобно филантропу, – как на объект для приложения своих деяний. Между мною и человеком нет дымки теории и невежества. Я интересуюсь особыми и сложными неудачами, в которые ввергает моего брата, человека, жизнь в большом городе. Это изучение доставляет мне развлечение и радость. Вам, может быть, известна история славного и бессмертного правителя, калифа Гаруна аль-Рашида, чьи мудрые и благодетельные экскурсии в жизнь его народа в Багдаде дали ему счастливую возможность исцелить столько ран? Я смиренно шествую по его стопам. Я ищу романтику и приключения не в руинах замков и не в развалинах дворцов, а на улицах города. Величайшие чудеса магии, с моей точки зрения, развёртываются в человеческом сердце, вызываемые свирепыми и противоречивыми силами скученного в городе множества. В вашем странном сегодняшнем поведении мне чудится роман. Ваш поступок представляется мне чем-то более глубоким, чем безобразничанием обыкновенного мота. Я замечаю на вашем лице черты, свидетельствующие о снедающем вас горе и даже отчаянии. Повторяю: я приглашаю вас к откровенности. Я не лишён некоторой возможности облегчить или посоветовать. Хотите довериться мне?

– А вы здорово говорите! – воскликнул молодой человек, и туманная печаль в его глазах сменилась на мгновение блеском восхищения. – Вы прямо свели всю Асторовскую библиотеку в содержание предшествующих глав. Я знаю этого старого турка, про которого вы говорите. Я читал и «Арабские ночи», когда я был ребёнком. Слушайте: вы можете взмахнуть волшебной кухонной тряпкой и вызвать из бутылки гиганта? Только, пожалуйста, чтобы он не хватал меня за ноги. Для моего случая такое лечение не годится.

– Я хотел бы выслушать вашу историю, – сказал маркграф со своей важной, серьёзной улыбкой.

– Я расскажу вам её в девяти словах, – сказал молодой человек с глубоким вздохом. – Но я не думаю, чтоб вы хоть сколько-нибудь могли помочь мне. Разве только что вы можете слетать за разгадкой, на вашем волшебном линолеуме, на Босфор.

Золото, которое блеснуло

Рассказ с моралью подобен москиту с его жалом. Он вам сначала надоедает, а после себя оставляет яд, который надолго отравляет нашу совесть. Поэтому лучше всего начать с нравоучения, чтобы сразу же с ним и покончить. Не всё то золото, что блестит, – но иногда бывает благоразумнее подальше убрать пузырёк с кислотой и воздержаться от испытания подлинности металла.

Вблизи того места, где Бродвей подходит к площади, над которой царит Правдивый Джордж[10], находится Литл-Риальто. Здесь можно встретить всех актёров района; это их штаб-квартира. «Никаких мягких, – говорю я Фроману, – два с половиной доллара за выход; ни центом меньше не возьму». – И ухожу.

К западу и к югу от царства Мельпомены лежат одна или две улицы, где тесно жмутся другу к другу представители испано-американской колонии в надежде создать себе хоть некоторую иллюзию тропической жары на беспощадном севере. Центром, вокруг которого сосредоточивается вся жизнь этой местности, является «Эль-Рефугио», кафе-ресторан, обслуживающий легкомысленных эмигрантов с юга. Из Чили, Боливии, Колумбии, из вечно шумящих республик Центральной Америки, с кипящих страстями Вест-Индских островов залетают сюда одетые в плащ и сомбреро сеньоры, выбрасываемые, подобно горячей лаве, из своих государств политическими извержениями. Сюда они являются, чтобы составлять заговоры, ожидать благоприятной минуты, добывать средства, вербовать флибустьеров, вывозить контрабандой оружие и военные припасы – одним словом, заниматься различными авантюрами. Здесь, в «Эль-Рефугио», господствует атмосфера, необходимая для их процветания.

В ресторане «Эль-Рефугио» подаются кушанья, наиболее ценимые жителями стран, лежащих между Козерогом и Раком. Из человеколюбия мы должны здесь на время прервать наш рассказ.

О ты, едок, которому надоели кулинарные ухищрения галлов! Отправляйся в «Эль-Рефугио»! Только там найдёшь ты рыбу из Мексиканского залива, поджаренную по-испански. Томаты придают ей цвет, индивидуальность и дух; чилийская капуста сообщает ей вкус, оригинальность и прелесть; неведомые травы добавляют пикантность, экзотичность и… впрочем, заключительное совершенство её заслуживает отдельного предложения. Вокруг неё, над ней, под ней, поблизости – но отнюдь не в ней самой – витает эфирная аура, эманация столь тонкая и нежная, что только Общество психических изысканий могло бы открыть её происхождение. Не позволяйте себе утверждать, что в «Эль-Рефугио» кладут в рыбу чеснок. Можно только сказать, что дух чеснока, пролетая, мимоходом коснулся устами обложенного петрушкой блюда; но поцелуй этот неизгладим, как воспоминание о тех поцелуях, которые «в мечтаниях ты срываешь с уст, уж отданных другому». А потом, когда Кончито, слуга, подаёт вам порцию румяных frijoles[11] и графин вина, которое прямым сообщением приехало без остановок в «Эль-Рефугио» из Опорто, – ah, Dios!..

На страницу:
1 из 3