
Полная версия
Старое столыпинское село Ливановка
Тяжко тут, в казахских землях, — проговорил Игнат, проводя ладонью по щетинистому подбородку. — Земля — как камень. Вспашешь — а она тебе в ответ пыль да корни.
А вода? — подхватил другой. — Колодец выроем — а через месяц он уже сухой. Будто сама степь пьёт нашу надежду.
Зато воля, — вдруг сказал старик Трофим, помешивая угли палкой. — Здесь нет барина, нет барщины. Своя земля, свой хлеб, свой суд.
Воля‑то воля, да голодная, — усмехнулся кто‑то.
Но даже в этой усмешке не было злобы — только усталая правда.
Костёр разгорался ярче. Пламя выхватывало из темноты лица:
морщинистое, с мудрым взглядом — Трофима;
румяное, с веснушками — Оксаны;
суровое, с опущенными уголками губ — Игната;
детские, любопытные — ребятни, жавшейся к матерям.
Тени плясали на телегах, на плетнях, на стволах старых берёз. Где‑то вдали — протяжный крик ночной птицы, а здесь — треск дров, шёпот женщин, мужской басок.
Оксана снова запела — уже другую песню, про степь и дорогу. И мужики, поначалу хмурые, понемногу начали подпевать — нестройно, но искренне.
Когда огонь начал угасать, люди не расходились. Сидели, глядя на угли, на звёзды, на тёмный силуэт степи. Каждый думал о своём:
Оксана — о доме, оставленном за тысячу вёрст, и о том, что этот костёр теперь её семья;
Игнат — о том, как завтра снова идти в поле, хотя руки уже не поднимаются;
Трофим — о том, что даже в самой глухой степи можно найти покой, если есть с кем разделить ужин и песню.
Ну, пора, — сказал наконец староста, вставая. — Завтра рано вставать.
Люди начали расходиться, но ещё долго доносились обрывки разговоров, шёпот, а где‑то — снова голос Оксаны, напевающей вполголоса.
А костёр догорал, рассыпая искры в тёмное небо, будто отправлял их в долгий путь — к тем, кто ждал дома, к тем, кого уже не было, к тем, кто ещё родится в этих степях.
Потому что даже в самой глухой степи, даже в самой лютой зиме, даже в самой тяжёлой доле — человек всё равно ищет место, где можно сказать: «Это — мой дом».
Другие ехали месяцами. В теплушках, где на стенах иней, а на полу —
Первые дома — ямы, вырытые в земле. Стенки из дёрна, крыша из того, что нашлось. Внутри — печь, икона, лавки. Летом ставили печи под открытым небом.
Тут будет наш дом. Тут мы выживем.Старуха Марфа, укладывая детей на солому, шептала:Но степь не щадила. Болезни косили людей, скот падал, а зима накрывала всё белой пеленой.
Она не ответила. Только крепче прижала к себе ребёнка.— Где мы? — спрашивал один мужик, глядя в окно, засыпанное снегом. В Ливановке, — отвечала жена, подбрасывая в печь последние дрова. А где это?
На соседнем холме стоял аул Юсупа. Бай владел тысячей лошадей. Его люди смотрели на переселенцев с недоверием.
Помоги найти.Однажды казак Иван, потеряв корову, пошёл к Юсупу:
Ты сначала научись за ней смотреть.Юсуп усмехнулся:
Но корову вернул.
Со временем они научились понимать друг друга. Казахи показывали, где лучшие пастбища, переселенцы делились солью и мукой.
Только жить надо по-людски, — добавлял Иван.— Степь одна на всех, — говорил Юсуп.
Со временем землянки сменились саманными домами. Саман месили у озера Песчаное. Кочки шли на изгороди, глину — на стены.
Потому что из земли, — ответила мать. — Как мы сами.Девочка Аня, помогая матери, спросила: Почему наши дома коричневые?
Степь не щадила новичков. Она принимала лишь тех, кто умел слушать её голос — тихий, как шелест ковыля, но твёрдый, как камень. А те, кто пришёл сюда в первые годы, были людьми упрямыми. Их имена теперь — словно шёпот в траве: Садченко, Нижник, Щербины, Пищенко, Акименко, Бардак, Белогривый, Гардичук, Губенко, Журный, Козлов, Колисниченко, Матущак, Нашир, Вишневский, Воробьёв, Кищук, Коваль, Мамченко, Личман, Чеботарский…
Каждый из них принёс с собой не только скарб, но и надежду.
Они приехали — кто с телегой, кто пешком, кто с ребёнком на руках, кто с кошкой в мешке. Огляделись: степь, озеро, ветер, который будто шептал: «А выдержите?»
Здесь будем жить.Степан Аврамович Садченко, поставив телегу, сказал:
А жена его, Марья, молча смотрела на голые холмы. В глазах — ни слёз, ни страха. Только усталость.
— Земля — что камень. Но если расковырять — даст хлеб.Фотий Семёнович Нижник, осмотрев участок, хмыкнул:
И они начали.
Первые жилища не строили — выкапывали. Землянки. Ямы, стены из дёрна, крыша — из чего нашлось: ветки, солома, тряпьё. Внутри — печь, лавка, икона в углу.
Очевидец вспоминал:
«Путь оказался труднее, чем думали… Пошли болезни, стала падать скотина, да и народ порядком издержался… Многие были растеряны, понимая, что вокруг одни такие же переселенцы, никто на горе их не отзовётся, никто не придёт на помощь».
Улица посёлка выглядела так:
избы — то без крыши, то без дверей, то с выбитыми оконницами;
усадьбы — одни обнесены канавой вместо забора, другие открыты всем ветрам;
пустыри, мазанки с подслеповатыми окошками;
брёвна, кучи земли, дёрн.
А в стороне — землянка. Не дом, а логово. Но в ней горел огонь. И это значило: люди живы.
Не все смогли.
Латыши, сектанты — те, кто привык к суровой доле, — держались крепче. Они знали: если сегодня плохо, завтра может быть лучше.
А вот переселенцы из центральных губерний, особенно женщины, долго не могли смириться.
Как тут жить? — спрашивала одна баба, глядя на степь. — Ни леса, ни речки, ни соседей…
А ты смотри на озеро, — отвечала ей соседка. — Оно — как зеркало. В нём и дом, и небо, и мы.
Но не все умели так видеть.
Каждое утро начиналось с печи. Дрова — редкость, потому топили кизяком, сухой травой, даже костями животных.
Женщины пекли хлеб из муки, которую молотили на камнях. Мужчины чинили телеги, копали колодцы, ставили изгороди из дёрна. Дети собирали шиповник — его заваривали вместо чая.
Почему наш дом — яма?Однажды мальчик, сын Абрама Пищенко, спросил:
Потому что земля нас держит. Если бы мы стояли высоко — ветер унёс бы.Отец, не отрываясь от работы, ответил:
Рядом жили казахи. Их юрты стояли на холмах, а скот пасся на лугах. Сначала — недоверие. Потом — осторожный обмен:
переселенцы давали соль, муку, иголки;
казахи — молоко, кумыс, советы по выживанию.
Степь не любит слабых, — говорил бай Юсуп. — Но и сильных не балует.
Мы не слабые, — отвечал Степан Белогривый. — Мы просто не знали, как тут жить.
Со временем научились.
Рассвет подкрался к Тумарле тихо, будто боялся спугнуть сон воды. Небо на востоке наливалось розовым, а озеро ещё дремало под пеленой тумана. Только камыши шептались с ветром, да где‑то вдали вскрикивала проснувшаяся птица.
Фотий пришёл ещё затемно. Его лодка — старая, но крепкая, с выцветшей синей полосой вдоль борта — тихо скользнула по зеркальной глади. Он двигался без суеты: знал каждый плес, каждую ямку, где любят держаться караси.
На плесе, где среди густой зелени камыша и рогоза распустились белые лилии, он замер. Вода здесь была особенно прозрачной — видно, как у дна шевелятся золотистые спины карасей.
Ну, нынче уж точно не с пустыми руками, — пробормотал Фотий, разворачивая сеть.
Он работал молча, ловко перебирая узлы. Сеть легла в воду бесшумно, как тень. А потом — ожидание. Тишина. Лишь изредка всплеск: карась выпрыгивал, сверкнув золотом, и снова нырял в глубину.
Заря уже залила небо алым, когда Фотий потянул сеть. И ахнул:
Матерь Божья… Да тут же весь плес!
Сеть вздулась, тяжёлая от рыбы. Золотистые караси бились в ячейках, переливаясь на солнце, будто монеты. Их было столько, что сеть едва поддавалась — приходилось тянуть медленно, осторожно, чтобы не порвать.
На всю неделю хватит… Да ещё и соседу отсыплю.Когда наконец он вытащил улов на берег, караси лежали горкой — живые, блестящие, с розовыми жабрами и чёрными глазками‑бусинками. Фотий вытер пот со лба:
Он набрал ведро рыбы, накрыл мокрой тканью и понёс к дому Митрофана Липчанского.
Эй, сосед! — крикнул, постучав в калитку. — Принимай дар от Тумарлы!
Там, где лилии цветут. Всё озеро — твоё, выбирай!Митрофан вышел, щурясь на солнце: Да ты что, Фотий! Где столько взял?
Оба засмеялись. Караси в ведре шевелились, будто торопили: «Жарьте нас скорее!»
К полудню над Ливановкой поплыл аромат: жареный карась, приправленный луком и укропом, с лёгкой горчинкой от рыжикового масла. Дым из печных труб смешивался с запахом рыбы, и даже собаки, обычно равнодушные, вытягивали носы и бежали к домам, где готовили угощение.
У дома Митрофана уже столпился народ. На столе — сковорода, полная золотистых карасей, миска с варёной картошкой, краюха хлеба. А рядом — бутыль самогона, запотевшая от утренней прохлады.
За Тумарлу! — откликнулся Фотий. — За её щедрость!Иван Сиротенко, придя на запах, хлопнул Митрофана по плечу: Ну что, брат, за улов?
Стаканчики стукнулись. Первый глоток — с прищуром, второй — с улыбкой. А потом Иван взял гармонь.
Гармонь вздохнула, будто проснулась после долгого сна. Иван провёл пальцами по клавишам — и полилась песня:
Сльозами полита!..Ревэ та стогне Днипр широкий,Та серед хвиль його високихУже стоїть, як та верба,
Голос Ивана, густой и немного хриплый, взлетел над селом. Женщины подхватили припев, мужчины кивали в такт. Даже дети, обычно шумные, затихли, слушая.
А над Тумарлой, над камышами и белыми лилиями, плыла мелодия — такая же широкая, как Днепр в песне, такая же глубокая, как само озеро.
Караси на сковороде шипели, будто подпевали. Солнце поднималось выше, и его лучи, пробиваясь сквозь дым, золотили всё вокруг: и лица, и рыбу, и капли росы на камышах.
Когда песня стихла, а самогон кончился, люди расходились неспешно, с сытыми улыбками и тёплыми взглядами. Кто‑то задержался у колодца, переговариваясь, кто‑то сел на завалинку, глядя на закат.
— Верно, — кивнул Митрофан. — Без этого — никуда.Фотий, провожая гостей, сказал Митрофану:— Вот так и живём. Озеро кормит, песни лечат, а соседи — они как семья.
Озеро Тумарла молчало, отражая звёзды. Караси спали в траве, камыши шептали что‑то своё, а где‑то вдалеке снова запела птица — будто подхватила последнюю ноту песни. После щедрого угощения у Митрофана молодёжь незаметно для старших ускользнула за околицу. Дивчата в цветастых платках, хлопцы с озорным огнём в глазах — все собрались в шумную стайку и, перекликаясь, направились к берегу Тумарлы.
Майская ночь обнимала село тёплым бархатом. Воздух был напоён запахом цветущей черёмухи и свежей травы. Луна, полная и янтарная, разливала по земле молочный свет, превращая привычные тропы в волшебные дорожки.
Парни шли впереди, громко переговариваясь, подбрасывая в воздух сухие веточки. Девушки шептались позади, смеялись, прикрываясь рукавами. Где‑то в кустах заливался соловей — будто подбадривал молодёжь.
А ну, не отставать! — крикнул Остап, самый бойкий из хлопцев. — Сегодня Тумарла наша!
Они выбрали место там, где озеро подступало почти к самому селу, а на пологом склоне темнела полоса конопли — высокая, густая, шелестящая на ветру. Парни быстро собрали сухие ветки, разожгли костёр. Пламя взметнулось вверх, рассыпая искры, словно праздничные огни.
Сначала пели — задорные, плясовые. Потом взялись за игры:
кто дольше продержится, глядя в огонь;
кто прыгнет выше через пламя;
кто расскажет самую страшную байку о русалках Тумарлы.
Смех, крики, хлопки ладоней — всё сливалось в единый гул, будто само озеро вторило им тихим плеском волн.
Когда часы ночи перевалили за полночь, веселье стало тише. Костёр догорел до углей, но звёзды горели ещё ярче — россыпью бриллиантов на чёрном бархате неба.
Пары начали расходиться. Кто‑то усаживался у воды, глядя на отражение луны. Кто‑то уходил в тень ив, шепчась. А Моисей и Дарья незаметно скользнули в заросли конопли.
Там, среди высоких стеблей, пахнущих летом и тайной, они остановились. Ветер шелестел листьями, а где‑то вдали всё ещё доносились голоса товарищей.
Моисей взял её за руку — ладонь была тёплой, чуть дрожащей. Дарья подняла глаза — в них отражались звёзды.
Тихо, — прошептал он. — Слышишь?
Она кивнула. Только сердце билось громко, будто хотело вырваться наружу.
Их губы встретились — сначала робко, потом жадно. Руки нашли друг друга, сплелись, как стебли растений вокруг. Время остановилось. Остались только тепло, дыхание, шёпот:
Тише, тише… — шептала Дарья. — Сломаешь меня…
Но это была не просьба — это было признание. В этом «тише» было всё: и страх, и восторг, и долгожданная свобода.
Они опустились на мягкую траву. Конопля скрыла их, как занавес. А над ними — бесконечное небо, усыпанное звёздами.
Где‑то далеко, за холмами, начало светлеть. Первые лучи рассвета робко тронули край неба, окрасив его в розовый. Звёзды медленно гасли, уступая место новому дню.
Моисей и Дарья лежали, прижавшись друг к другу. Их волосы смешались, как травы вокруг. Они не говорили — слова были лишними. Всё уже сказано.
Вдалеке прокричал петух. Где‑то залаяла собака. Село просыпалось.
Дарья приподнялась, посмотрела на восток, где небо становилось всё ярче.
Уже утро, — прошептала она.
Значит, пора уже и в поле.Моисей улыбнулся, провёл рукой по её щеке:
Они встали, поправили одежду. В глазах — сияние, которого не было вчера.
Оглянулись на коноплю — она шелестела, будто хранила их тайну.
А над Тумарлой уже поднималось солнце, заливая всё вокруг золотым светом. Новый день начинался — такой же прекрасный, как их ночь.
Годы шли. Землянки сменились саманными домами. Избы выросли выше травы. Дети, рождённые в ямах, ходили в школу.
Но старые камни остались. Те самые, что использовали для молотьбы зерна. Они валялись у гумна, покрытые мхом, но всё ещё крепкие.
Камень молчал. Но в нём жила история.Старик Нижник, проходя мимо, погладил один: Ты помнишь, как мы начинали?
Сегодня в Ливановке мало кто помнит имена первых поселенцев. Но их дух — в ветре, в запахе шиповника, в скрипе старых ворот.
Если пройти по южной окраине, можно увидеть:
вербу, которая стояла тут ещё до их приезда;
ручей, где когда‑то мальчик пил воду и говорил: «Она мягкая, как молоко»;
камни, на которых молотили зерно.
Годы шли, и посёлок рос. В 1906‑м приехали 17 семей, в 1907‑м — уже 27, потом 20, потом 30… Люди прибывали, оседали, врастали в эту землю — кто корнями, кто лишь тенью.
Кустанайский уезд был скуп на лес. Дремучие чащи принадлежали казне, и простому переселенцу до них не дотянуться. Но бумага из канцелярии гласила:
«В случаях, когда на переселенческом участке не имеется строевого леса, дозволяется безвозмездно отпускать лесные материалы из казённых дач: до 200 строевых деревьев и 50 жердей на двор; сверх того — для бань по 20 деревьев, для гумен и риг — до 60 деревьев».
Зажиточные крестьяне хватались за эту милость сразу:
везли брёвна;
ставили избы с резными наличниками;
хвалились перед соседями: «Царёва рука не оскудеет!»
Лука Мостовой, ещё подросток, вместе с отцом отправился в Аманкарагай — за лесом. Ливановцы по царскому повелению получали древесину из казённых дач этого бора, и работа была срочной: посёлок рос, нужны были брёвна для домов, для заборов, для амбаров.
Они ночевали под открытым небом — отец и сын, два работника среди десятков других. Холодная степная ночь, костёр, едва тлеющий к рассвету… Лука проснулся от странного ощущения: тишина была слишком тихой. Он повернулся к отцу — и с ужасом понял: тело рядом холодное, неподвижное.
Паника сковала сердце. Руки дрожали, когда он запрягал лошадей. Мысли путались: «Что сказать в посёлке? Как объяснить? Почему не проснулся раньше?» Но времени на раздумья не было — нужно было ехать. Во весь дух, сквозь предрассветный туман, Лука погнал лошадей обратно в Ливановку.
Так он остался сиротой.
А ещё — загнал лошадей.
Когда Лука въехал в Ливановку, первые лучи солнца уже касались крыш новых домов. Люди выходили из изб, зевали, разминали спины перед работой — и замерли, увидев его.
Лука? — окликнул кто‑то. — А где отец?
Он не смог ответить. Только спрыгнул с телеги, опустился на землю и зарыдал — громко, отчаянно, как может рыдать ребёнок, который вдруг оказался совсем один в этом мире.
Вокруг собрались соседи. Кто‑то накинул на плечи тёплую куртку, кто‑то принёс воды, кто‑то тихо сказал:
Беда…
Лука не знал, что делать дальше. Дом — полупустой, работа — непосильная, а в глазах односельчан — то сочувствие, то настороженность: «Как он справится? Мальчишка…»
Но он справился.
Потому что выбора не было.
Он научился молчать — не от обиды, а от необходимости. Слова теперь стоили дорого, как и каждый кусок хлеба.
Он стал работать — без передышки, без жалоб. Рубил, пилил, таскал — так, чтобы усталость заглушала боль.
Он запомнил: степь не жалеет никого. И если хочешь выжить — надо быть сильнее ветра, холоднее ночи, твёрже камня.
А беднота медлила. Деньги копились медленно, заказы задерживались — и вот уже акция закончилась. Им оставалось одно: земля.
Дома не строили — выкапывали. Плуг выворачивал пласты дёрна, из них складывали стены. Крыша — из того, что нашлось: ветки, солома, старые тряпки.
Внутри — простота, почти святость:
русская печь, дышащая теплом;
икона в переднем углу, обращённом к восходу;
лавки вдоль стен, где спали, ели, мечтали.
Очевидец описывал:
«Дом делился на две половины. В одной — жизнь, в другой — надежда. Печь грела тело, икона — душу».
Здесь, в полумраке, при свете лучины, рождались дети, умирали старики, плелись разговоры о том, «как там, в старой жизни».
Кто сумел подкопить — переходил на саман. Его месили у болотистого озера Песчаное. Глина, солома, вода — и вот уже кирпичи сушатся на солнце, будто огромные лепёшки.
А кочки с болота шли в дело:
из них выкладывали изгороди;
насыпали завалинки у домов, чтобы холод не пробрался внутрь;
обкладывали огороды, защищая грядки от скотины.
Земля нас кормит, земля нас и укроет.Женщина, месившая саман, говорила:
Каждый дом — это не только стены. Это целый мир:
Огород — картошка, морковь, репа, лук. Здесь, среди зелени, дети учились различать «своё» от «чужого».
Ток (гумно) — место, где молотили зерно. Огромные камни с выточенными зубьями крушили колосья, и звук этот — глухой, размеренный — был музыкой труда.
· Скотный двор — корова, овцы, куры. Их тепло, их запах, их покорное терпение были частью быта.
Эти камни, что молотили зерно, дожили до 1970‑х годов. Они валялись по селу, забытые, но не безмолвные. Каждый, кто спотыкался о них, вспоминал: «Это ещё от отцов…»
Но вот что странно: среди привычных жерновов вдруг — камни иной формы. Не местные. Финские? Как они попали сюда?
— Это Лявон привёз. Он всё мог.Старики шептались:
Лявон — одиозная фигура. Торговец, пройдоха, человек, который знал, где взять и как продать. Говорили, он возил товары до самого Урала, а оттуда — диковинки, которых в степи не видывали.
Может, и правда он привёз эти камни? Или они пришли с переселенцами из далёких губерний? История молчит. Но камни лежат — молчаливые свидетели.
Правительство посылало продовольствие. Мешки с мукой, соль, иногда — крупу. Для переселенцев это был «царёв паёк» — нечто должное, само собой разумеющееся.
Берём, а спасибо не говорим, — вздыхала Марья Садченко. — Потому что не подарок это, а долг. Должны нам за то, что мы тут живём.
Но без этой помощи многие бы не выжили. Зима, голод, болезни — всё это было реальностью. А паёк был нитью, удерживающей людей на краю.
Сегодня в Ливановке мало кто помнит, как строили первые землянки. Но дух той эпохи жив:
в запахе глины и соломы;
в скрипе старых ворот, сбитых из казённых брёвен;
в камнях, что лежат у гумна, будто забытые слова.
К осени 1905 года стало ясно: посёлок на грани провала. Неурожай, вредители, нехватка семян — всё это грозило лишить переселенцев шанса на следующий посев. Но именно в этот момент проявилась та особая сила общины: когда беда объединяет, а не разводит в стороны.
Недостача зерна достигла критических размеров. Поля, ещё весной казавшиеся обещающими, к августу превратились в печальное зрелище:
пятая часть урожая погибла от жары;
треть посевов захватила просянка;
оставшиеся колосья обглодали мыши и черви.
Переселенцы смотрели на скудные снопы и понимали: сеять в следующем году будет нечем.
переселенческое управление начало срочные закупки зерна;
создали правление для распределения семян и орудий труда;
построили склады для хранения;
закрепили ливановцев за складом в Орске — там выдавали не только зерно, но и инвентарь.
Один из старожилов, Фотий Нижник, говорил:
«Без семян — нет жизни. А без помощи — нет и семян».
Зима принесла новую угрозу — цингу. Люди слабели, дёсны кровоточили, зубы начинали шататься. Фельдшер из Кустаная объяснял:
«Это от нехватки витаминов. Нужно есть овощи, зелень. Но где их взять в степи?»
Женщины пытались варить отвары из шиповника, сушили ягоды, добавляли в похлёбку дикорастущие травы. Но этого было мало.
Как справлялись:
делились последними запасами;
варили настои из степных побегов трав;
собирали корни лопуха, которые, по слухам, помогали при слабости.
В условиях нехватки рабочего скота переселенцы обратились к местному обычаю — «майн». Суть его проста:
1. Переселенцы брали у казахов рабочий скот (лошадей, быков).
2. Взамен обрабатывали их поля — пахали, сеяли, убирали урожай.
Это был не дар, а обмен. Но он позволил выжить.
Бай Юсуп, наблюдая за работой переселенцев, говорил:
«Степь не любит ленивых. Кто трудится — тот ест».
Сначала скот у переселенцев был лишь подспорьем: корова для молока, овцы для шерсти. Но под влиянием местных казахов они начали:
разводить лошадей — для работы в поле и перевозки грузов;
осваивать табунное содержание скота — даже зимой;
заготавливать сено, чтобы пережить бескормицу.
Один из переселенцев, Степан Белогривый, вспоминал:
«Мы думали, что степь — это земля для пашни. А оказалось — для копыт. Но если научиться слушать её, она даст всё».
Казахи переняли у переселенцев:
железные плуги и бороны;
косы и серпы;
технику сенокошения;
выращивание овощей (капусты, картофеля);
бахчеводство (арбузы, дыни).
Переселенцы научились у казахов:
табунному содержанию скота;
выбору пастбищ;
заготовке кормов на зиму;
использованию верблюдов и яков в хозяйстве.
Так, шаг за шагом, степь становилась общей землёй — не для борьбы, а для жизни.
Постепенно в обиход казахов вошли новые орудия труда:
плуги — для глубокой вспашки;
бороны — для рыхления почвы;
косы — для сенокоса;
серпы — для уборки хлебов;
тяпки и мотыги — для прополки;
кайло — для земляных работ.
Эти инструменты, поначалу казавшиеся чужими, вскоре стали привычными. Они не просто облегчали труд — они меняли образ жизни.
Год закончился. Люди огляделись:
землянки стояли, хоть и косо;
печи дымили;
дети бегали между домами;









