Полная версия
Идолы театра. Долгое прощание
Обратной стороной рыночного марксизма новых левых является их коллаборация не только с либералами и глобалистами, но и с правыми. Известно, что в состав глобальной матрицы неизменно входит искаженная национализмом этническая традиция, известная как условно правый «антиглобализм», – такая же кукольная, как и левый. Только на первый взгляд кажется, что согласия между левым и правым антиглобализмом нет. Между ними существует глубинная связь, истинная в той мере, в какой они оба поглощены глобализмом как условно левое и условно правое его либеральные крылья. На первый взгляд, да, правые антиглобалисты как сторонники консерватизма обвиняют левых в злоупотреблении дискурсом постмодерна, в квир-е, в пропаганде ЛГБТ и т. д. Левые же антиглобалисты охотно обвиняют правых в расизме, фундаментализме и нацизме. При этом риторика левых идет далеко вперед, в область онтологии. Они пытаются обосновать свою политическую позицию посредством философского мировоззрения. Это приводит их к отверганию любой бытийности и к «зависанию» в постмодерной пустоте, подспорьем которой служит негативное бытие Жака Лакана – психоанализ в его этико-политическом измерении[18]. Отрицание бытия приводит к тому, что критика новыми левыми консерватизма переходит в нечто большее – в критику и отрицание любых традиций вообще, к восприятию традиции как механизма патриархального угнетения мира (в крайних проявлениях – криптофашизма). Традиция редуцируется к вульгарному традиционализму, превращаясь исключительно в нанизанное на время пространство – чудовище на теле капитала, хуторское исчадие локуса, источник всего отсталого и ретроградного. Так, традиционализм и цивилизационный подход становятся врагами «классово мыслящих» людей. Это мнение, на наш взгляд, является глубоко ошибочным, потому что, как показал еще У. Эко, фашизм произрастает не из хтонического «темного Логоса» традиции, хотя прикрывается им и использует его эзотерические архетипы, взятые в произвольном порядке[19]. Он произрастает из мелкой буржуазности, из среды либеральных элит, эклектическим образом жонглирующих идолами архетипов, но не из самих архетипов. В таких условиях подлинный, высокий традиционализм, не только не является фашизмом. Он является антифашизмом. Левые в своем маниакально конспирологическом поиске универсального фашизма и всеобщей глобальной договоренности парадоксально приходят к критике антифашизма, к примыканию к глобальности и к ситуативной солидаризации с фашизмом.
Происходит следующая трансформация. Лишенный традиций, «застрявший» в ироничной анархической пустоте, постмодерный левый радикализм, потерявший культурную память об истинных адеквациях, в том числе, и о подлинных истоках фашизма, оказывается на одной стороне с последним. Когда наступает финальная битва глобализма с цивилизационным традиционализмом, что мы наблюдаем сейчас на примере Запада и России, левые антиглобалисты, отменяющие цивилизацию как исторический феномен, попадают в глубокий коллапс. Изначальная неприязнь к традиции как таковой, русофобия, вообще плохо совместимая с любой интернациональной идеей, но вполне вписывающаяся в дискурс современных левых, негативная онтология пустоты и толерантная половинчатая пассивность приводят постмарксизм к конформизму с глобализмом как с меньшим злом. Используемый глобалистами в цветных революциях и гибридных войнах радикалнаци-онализм невольно предстает для них предпочтительнее. Перед лицом «общей угрозы» («патриархальной» России) левые принимают глобализм целиком, включая инкорпорированный в него неонацизм: желание социал-демократов Финляндии вступить в НАТО, поддержка левым философом и критиком глобального «военного пацифизма» Славоем Жижеком русской либеральной пацифистской элиты, взаимная солидаризация форумов Давоса и Порту-Аллегри, заинтересованность европейских альтерглобалистов в антироссийских движениях Казахстана – яркие тому подтверждения. Ведь ни для кого не секрет, что в состав глобализма входит имплицитный и эксплицитный неонацизм. Так, левые переходят на одну сторону с ним. И это – не ситуативное решение и не следствие паники. Это – результат всей системы постмарксистского мировидения, ограниченного чистой негативностью. Апроприированная правизна и апроприированная левизна оказываются бок о бок в матрице ксенофобии. Именно ксенофобия как отвергание традиции Другого («русские идут») формирует искусственный выбор, предоставленный индивиду, – выбор между группами Fa и AntiFa, воображаемый конфликт которых обеспечивает гомеостаз глобальной матрицы. Таков главный охранительный спектакль идолов глобализма.
Именно поэтому мы наблюдаем подчас весьма извращенные гримасы идолов театра: откровенно неонацистские идеи подкрепляются цитатами из левых философов: от Жака Деррида до Алена Бадью, от Жиля Делеза до Луи Альтюссера. Времена Шпенглера, Ницше, Юнгера, Юнга как идолов рода прошли. Наступили времена идолов языка: Альтюссера, Батая, Муфф и Лакло. Этницизм уступил место постструктурализму. Современный левый антиглобализм, колеблясь между более умеренным альтерглобализмом, с его частичной критикой капитализма, и анархическим антиглобализмом с его якобы радикальным протестом, на самом деле вообще никак не выходит за пределы символической цепочки означающих. Предположение А.Г. Дугина о том, что можно каким-то образом изъять из тела глобализма его левый и правый избытки и соединить их в некое альтернативное новое образование пока осталось только предположением. Всегда существует опасность, что подобное гибридное порождение, похожее на проект «нацболов» (запрещенная организация В РФ) в романтической утопии Э. Лимонова, превратится в некую новую форму национал-социализма, то есть, в качестве неонацизма опять вернётся в глобализм. Более всего человека пугает бег по замкнутому кругу, не оставляющий никакой надежды вырваться.
1.7. All inclusive?
Описанная нами ситуация создает впечатление безальтернативности глобализма. Самое главное, что следует знать о психологическом восприятии глобализма и глобализации, – это чувство безысходности, конспирологическое ощущение того, что «всё включено во всё», «все между собой договорятся», и выхода из этой ситуации, как не было, так и нет. Принудительная конспирология порождает соблазн отождествить глобализм с универсализмом как всеобщим принципом восприятия мира: именно этого и добивается глобализм, который изо всех сил старается надеть на себя маску универсальности. Иными словами, глобализм сам внушает нам мысль о собственной безальтернативности, о круговой конвенциональности, об отсутствии выхода из своего хронотопа. В этом и состоит стратегия «умной» силы внушения – смарт-силы.
Претензии глобализма на универсальность заставляет нас пересмотреть временные рамки глобализма и перенести его из эпохи модерна и постмодерна (Нового и Новейшего времени), в частности, из второй половины двадцатого – двадцать первого века, в исторические глубины: во времена появления философии как универсального Логоса («осевое время» Карла Ясперса)[20] и развития имперских элитарных культур, начиная с проекта Александра Македонского и заканчивая Римской империей. В матрице линейного прогресса глобалистами выделяются своеобразные «опорные точки» становления универсализма: они возникают там, где формируются государственные и общественные образования, претендующие на вселенский характер. Крестовые походы, Конкиста, Византия как Второй Рим, Москва как Третий Рим, экуменизм, советская индустриализация и эпоха «большого стиля» в США – всё это рассматривается как «подступы» к той глобальной матрице, которая установилась в современное время.
Тут мы вновь возвращаемся к проблеме власти и невольно вспоминаем Мишеля Фуко, который говорил о системе Паноптикона – дисциплинарном обществе тюремного надзора за своими многочисленными этносами и субэтносами[21]. Мифоритуальный мир с его онтологическим культом смерти и сакральными традициями бытийности закончился. Начался мир интеграции локусов в единую структуру. Этот мир накладывает табу на Чужого (Эдипа). Смерть – главный Чужой, концентрат отличия. Смерть больше не разыгрывается в мифологической трагедии ритуала под стенания плакальщиц или в художественной постановке публичной казни под торжественные оглашения приказа, а покрывается непристойным хихиканьем. Она скрывается за вычищенным пластиком хосписа как нечто постыдное. По мере эскалации метафоры, когда дерзкая личность начинает подвергать сомнению все духовные устои и ниспровергать все запретные зоны, включая пыточную, будуар и хоспис, смерть превращается в эстетизированную катастрофу, в медиа-шоу. Общество смерти – это общество непрерывного воспроизведения желания потреблять, на котором строит свою эписистему коллективный, колониальный и постколониальный, Запад.
При таком широком подходе к глобализму отсутствует разграничение колониализма и империализма. Эти понятия кажутся близкими, почти созвучными, когда кто-то подчиняется, а кто-то подчиняет. Есть Господин и есть Раб. Есть Большой Другой в лице условного Отца – метрополии, от которой зависят колонии. Но разве подобное уравнение – это не то же самое, к чему стремится мир Запада, ставя в один ряд коммунизм и нацизм, гитлеризм и сталинизм, Российскую империю и уничтожение конкистадорами ацтеков? Разве это – не способ перенести наше внимание на колониальный Восток, чтобы скрыть угнетения, чинимые на Западе? Разве это не манипуляция, при помощи которой любая иная традиция провозглашается репрессивной, лишь бы скрыть свою собственную репрессивность? В воображаемом выборе между единственным и отсутствующим нам предлагается отсутствующее как альтернатива. Колониальный Восток сейчас – это отсутствующее, даже, если предположить, что он в свое время исторически существовал, хотя это весьма сомнительно, учитывая невозможность судить об империях на Востоке по гегельянским проекциям.
Давайте же продвинемся еще дальше и посмотрим, насколько восточный империализм и западный колониализм различаются между собой по степени тоталитарности. Ответ на вопрос кроется в самой природе Большого Другого, которая показывает нам сущность Отца как центрального звена системы. Образ Отца принципиально отличается на Западе и на Востоке, в колониализме и в империализме. Классические восточные традиционные империи, если понять это определение широко, от византизма до коммунизма, от Российской империи до частично современной России, которой приписывают инерцию Империи, – это структуры, образованные на почве сакральных традиций. В их основе всегда лежит религия, которая определяет патриархальный, семейный образ Отца. Это не мертвый Отец либерализма и не гротескный Отец фашизма. Это – подлинный онтологический Отец, который сливается с Сыном на основе взаимного осознания нехватки: нехватки Отца в Сыне и Сына в Отце. Только так это и может читаться.
Вспомним Юрия Михайловича Лотмана, который говорил о диалектике отношений Отца и Сына в Империи, называемых им «культура-донор» (Отец) и «культура-реципиент» (Сын). Их отношения проходят стадии отрицания, торга и принятия, или: центризма, децентрации и вновь центризма[22]. На первой стадии Сын слепо подчиняется Отцу. Культура-реципиент не осознает своей зависимости от донора и воспринимает донора безоговорочно, как «свет в окне», как источник самых сакральных и авторитетных смыслов. На второй стадии Сын начинает протестовать против Отца. Начинается торг, бунт периферии против центра. Реципиент утверждается над донором не самостоятельно, а за счет усвоения его богатств. Хочу напомнить вам современную Украину и одиозный проект Украины-Руси, введенный в свое время М. Грушевским и поддержанный на волне либерал-национализма. Реципиент в лице Украины искусственно расчленяет тело донора (Руси, России) на отдельные элементы, в его понимании «плохие» и «хорошие», удобные и неудобные, «настоящие» и «ненастоящие». Вступает в действие принцип фрагментации идентичности Отца. Отец дробится на желательное и нежелательное. Образ России разделяется на «имперское наследие» и «язык, который ни в чем не виноват», политику и культуру, «полезное» для западного рынка, к которому стремится Украина, и «вредное», либеральное начало и начало консервативное. Утверждение своего господства над донором происходит за его же счёт, за счёт донорских ценностей языка и культуры, которые вдруг отрываются от их исторического центра и переносятся на якобы «единственно законное» место. Так, истинная Русь, «Русь изначальная», внезапно «рождается» на Украине. В основе торга лежит разграничение авторитета донора (России) и авторитета транслируемых им текстов (культуры и языка). Эта скрытая форма национализма, замаскированная либеральной «терпимостью», в отличие от чистого этницизма, когда ненависть к стране приводит к ненависти к ее культуре, – довольно устойчива. Но и она имеет свойство заканчиваться.
Последней стадией отношений Отца и Сына в Империи является принятие. Это – возвращение блудного Сына, который осознал свою нехватку и ущербность без Отца. Воскрешение Бога не является чем-то нежданным, хотя это, безусловно, – чудо. Но чудо есть одновременно результат всей диалектики предшествующего исторического процесса, неизбежностью, которой завершается развертывание идеи, синтезом и метафизическим разрывом одновременно. Николай Данилевский говорит о трех видах взаимодействия культур, что позволяет нам дополнить динамику трех этапов их взаимоотношений в историческом времени ещё и морфологией цивилизационного пространства. Речь идет о «пересадке», «прививке» и «удобрении» – по аналогии с ботаникой[23]. При пространственной «пересадке» местная культура, культура-реципиент, подчиняется пришлой (донору) полностью. «Пересадке» соответствует стадия отрицания во времени. При «прививке» местная культура использует отдельные свойства пришлой, а пришлая точно так же поступает по отношению к местной. Аналог – стадия торга у Лотмана. При «удобрении» местная культура полностью обогащается пришлым донором, безвозмездно отдающим богатство, и благодаря этому происходит их осознанное слияние и взаимное наращивание ценностей. Временным соответствием пространственного «удобрения» является стадия принятия.
Возвращаясь к проблеме соотношения колониализма и империализма, отметим, что отличие образа Отца в империи от образа Отца при колониальном строе состоит в том, что имперский Отец устанавливает с Сыном отношения, основанные на удобрении и принятии. Мы сейчас не говорим о некоем «добром папочке». Мы говорим, в том числе, и о суровом Отце, чья доброта состоит в его действенности, то есть, в его любви к Сыну, ибо любовь – это универсальная активность. Главная особенность Отца состоит в том, что он – жив, то есть, – открыт для присутствия, воплощения, номинации. Традиция не может существовать в виде мертвого музейного наследия. Бывшее вчера выживает только, будучи завтра. Будущее рождается в прошлом, а прошлое – в будущем. Личное переживание традиции как индивидуального поэтического мифа является залогом соборного единства в обществе, построенном на традиционных сакральных ценностях.
Иное дело – ризома. Постмодерная глобализация – гетерономна: это не значит, что глобализм имеет несколько равноправных источников, глобализм продолжает оставаться преимущественно англо-саксонским, лишь в последнее время его пошатнул Китай. Гетерономность не тождественна многополярности. Она означает, что информация о западном глобализме поступает одновременно из множества центров мирового рынка, основанного на сетевой экономике. Эти хабы – настолько рассредоточены и рассеяны, что самим своим присутствием ликвидируют вертикальные механизмы власти. Так рождается мертвый Отец либерализма – равнодушный Другой. Образуется огромное количество символических узлов и цепочек, работающих одновременно, в роении медиа-вирусов, цепко охватывающих голову каждого человека, подобно стайке насекомых.
Спецификой общества ризомы является Синоптикой: плавающая и скользящая поверхность ситуативных горизонтальных связей без главного корня, структура, не являющаяся структурой, центр, который не есть центр, Иное Иного – вечно меняющееся, эфемерное, неуловимое. В Синоптиконе совершенно иначе формируется общественное мнение. Классические СМИ второй волны уступают место индивидуальным медиа. Мир становится прозрачнее и прозрачнее, потому что в эру Интернета ничего невозможно скрыть, но от этого он не становится лучше, потому что вместо уничтожения ближнего по незнанию декларируется осознанное или полуосознанное желание уничтожать. Меньшинство в лице политической элиты теряет былые рычаги власти. Сама власть утрачивает признаки дисциплинарности и командной цензуры. Отныне не меньшинство контролирует большинство по знаменитой фукианской формуле «надзирать и наказывать», а большинство контролирует и меньшинство и друг друга через сеть.
Контроль становится тотальным. Сеть предпринимает универсальный захват. Экономика, основанная на сети, становится символической и интуитивной, основанной на рискованной манипуляции интровертными желаниями. Потому это общество и называется обществом «риска» и «контроля». Если мы обратим внимание на основу существования Синоптикона – виртуальность, – мы увидим здесь «символическое кладбище локального сообщества», или «фабрику неподвижности», как удачно выразился 3. Бауман[24]. Речь идет о том, что сеть, являясь глобальной, одновременно является частной и локальной. Подобный парадокс можно объяснить и психологическим фактором, и фактором сжатия хронотопа в коммуникации. В Синоптиконе, в ризоме, действуют неприкрытые травмы и эстетизированные катастрофы, открытые швы цензуры, ничего не запрещающей, потому что падают все табу. Больше нет патернализма, патриархальных устоев Отца. Сама фигура Отца рассеивается. На части распадается тот, кто отвечал за раздачу указаний, – патрон, цензор и контролер. Сегодня мы извращённо наслаждаемся смертью Отца, кастрацией Символического. В мире, где нет гранднарративов, где исчезли большие правила, – как человеку жить? Человек привык смотреть на себя глазами Другого, определяться через Другого, идентифицировать себя посредством Другого. Человек – оптический прицел Другого, объект его пристального взгляда. Он думает о себе то, что думает о нем Другой. Погоны от Другого очень важны. Без означающих трудно реализоваться как личность. Когда человек теряет «бейджик» Другого, он оказывается наедине с самим собой. Лишенный символической пристежки, он сталкивается с пустотой Реального. Что же он испытывает? Ужас, разочарование, панику, отчуждение. И, как ни странно, порочное удовольствие от собственной безнаказанности.
Вместо Отца как Большого Другого, главного раздатчика означающих, мы сталкиваемся с огромным, просто неисчислимым, количеством собеседников, очаровываться которыми мы в принудительном порядке эстетики, выдающей себя за моральный Закон, обязаны: это наши реальные, но чаще виртуальные «друзья» или «враги», разумеется воображаемые, которых мы идеализируем или демонизируем, предметы фантазмов, плюральные другие. В обществе постмодерна каждый человек оказывается в эпицентре ковровой бомбардировки тысячи мнений. Ассортимент позиций – бесконечен. Человека просто заталкивают, забрасывают роем интерпретаций. Его атакуют чужие трактовки и толкования событий, из которых он не в состоянии выбрать правильную и удобную для себя, не в состоянии согласовать эти мнения и позиции. Доселе комфортная картина мира – сшивка – начинает мигать, давать сбои и короткие замыкания. Образуется разрыв цепочки означающих, а Отца, способного ее сшить и «всё объяснить», – больше нет рядом. В ужасе, в панике, в отчуждении человек бежит всё глубже и глубже в пространство сети, но и там он не получает облегчения, потому что экран не имеет основания, ризома не имеет конца, сеть отрастает с любой возможной точки, где бы не произошло отсечение части ее тела, ей не страшны никакие резекции. Вакуум расширяется, разрыв становится все болезненнее. Сколько раз мы сталкивались с огромным количеством пользователей в состоянии короткого замыкания, когнитивного диссонанса, известного как «информационный шок».
Так, мы возвращаемся к проблеме, заданной в социальной психологии Эриха Фромма как «бегство от свободы»[25]. Смерть Отца можно рассматривать как утрату Золотого Века, или же выход человека из состояния традиционной зависимости, названной Фроммом «оргиастическое единство» патернального общества, где есть жесткая коммуникация, но нет личной свободы. В результате победы Логоса над Мифом в «осевое время» произошло развитие рациональности, критического мышления, и высвобождение индивидуальности из тисков Рода. Личность, которая смогла «выйти наружу», артикулировать себя, становится универсальным субъектом истории. Но не всё так оптимистично. Лишенный Отца в лице родоплеменных покровителей, человек теряется в рое означающих. Он оказывается слишком морально слабым, чтобы нести бремя свободы, ведь свобода – это, в первую очередь, выбор и ответственность. Неспособность осуществить выбор и неспособность взять на себя моральную ответственность, ограничив свободу внутренним категорическим императивом, превращают человека в раба собственной анархичности, которой он, естественно, пугается. Противоречивые чувства разрывают его, превращая свободу в источник страдания, одиночества и сомнений. Разрыв усиливается. В состоянии шока человек волен отдать свою свободу кому-то другому. Он настойчиво ищет утраченного Отца. И, если он его не находит, свобода, что называется, отдается первому встречному. Им может быть случайный собеседник в сети, а может быть и сам этот человек, отчуждённый от себя, расколотый, разорванный, воспринимающийся как нечто отдельное от самости. В условиях отсутствия высшего начала, авторитета, традиции человек воспринимает себя как Другого и накладывает на этого воображаемого Другого, собственную проекцию Тени, функции Отца. Он вынуждает себя самого принимать для себя же те же нормы, которые давал ему Отец, он накладывает на себя те же правила и ограничения. Только эти нормы оказываются несоизмеримо жестче отцовских: человек начинает запрещать себе не только то, что запрещал ему делать Отец, но и то, что, согласно 3. Фрейду, Отец запрещал делать самому себе. В результате внезапно появившейся свободы и последующего отчуждения мы имеем полную несвободу.
Тогда становится понятным знаменитый вывод Жака Лакана о том, что, «если Бог умер, не дозволено ничего», в то время, как, согласно Ф. Достоевскому, если Бога нет, то всё дозволено[26]. Если рассматривать бегство от свободы в коллективном аспекте современности, то оказывается, что происходит отчуждение бессознательного в сети. Сталкиваясь с собственной бездной, человечество переживает катастрофу и тут же символизирует её в цифровом пространстве, выводя на экран как эстетство, как кровавое реалити-шоу, ужасающее и любопытное одновременно. Так образуется особая Вселенная экрана: Символическое Реальное, оцифрованное бессознательное. Именно это Символическое Реальное, сгущаясь до воображаемой фигуры большого Другого, извращенным образом «оживляет» Отца. Происходит как бы заново «откапывание» Бога в сети, только Бог оказывается Антихристом, идолом театра, божеством перформанса. Формируется образ гротескного, перверзивного Отца фашизма, приходящий на смену мертвому Отцу либерализма: эксгумированный «бог» не может быть настоящим Богом. Это квазисакральное, крипторелигиозное начало. Извращенный Отец кибернетического контроля запускает невидимые верхние хабы управления многочисленными роящимися вирусами сообщений, отменяя все либеральные институции толерантности. Образуется цифровой концлагерь – единственное, чего достоин человек, потерявший подлинного Отца, подлинную традицию. Так иллюзия карнавального многообразия оборачивается глубинной внутренней устойчивостью, невидимым монизмом управления со стороны Машины.
Глобализм завершает свой круг, колониальный круг движения от центрации через децентрацию к новой центрации, от подчинения через иллюзию свободы к новому подчинению. Здесь действительно всё включено. По сути, в колониальной парадигме, на фоне которой изящным привидением мультикультурализма успевает промелькнуть постколониальная, мы имеем дело с той же динамикой отношений Отца и Сына, что и в традиционализме. С одною лишь разницей: вместо фигур Отца и Сына мы имеем фигуры Господина и Раба, потому что вместо живого Отца мы сталкиваемся с искаженным Отцом, извращенным Отцом, гротеском Отца. В этом круге не существует никакой осознанности, никакого сознательного возвращения к высшему началу. Возвращения блудного Сына и слияния нехваток в любви как в Реальном не происходит, взаимного обогащения и приращивания богатств – тоже. Искаженный Отец колониализма властвует, живой Отец традиционализма помогает. Когда модерн и постмодерн уничтожают традиции, религиозные ценности и патрональные устои, человек в упоении собственной свободой остро ощущает свое отличие. Осознание отличия должно было бы привести его к развитию, а приводит к бегству от свободы и вхождению в новый круг зависимости от ложного патрона, от неумолимого техногенного покровителя, сотканного из внешних сил, в роли которых предстают объективированные желания и фантазмы самого человека. Поэтому принцип роскошного буржуазного отеля «всё включено» – источник негативного состояния обреченной безальтернативности замкнутого круга – свойственен именно колониализму, а не традиционализму.