Полная версия
Литовский узник. Из воспоминаний родственников
– Не легче, Ваня, напился ты этой дряни, сидишь и думаешь о горе своем, а ты старайся меньше об этом. Пережить надо. Без вина. И чтоб время шло скорей. Пришел ты домой, делай чего-нибудь, вон сколько дел по хозяйству, кто ж делать будет? А когда ты в деле, об ем и думаешь.
Они помолчали.
– А насчет того, зачем вчера ходила, скажу тебе так, – Марья выше подняла голову, потянулась к нему лицом, сказала твердо, решительно, – надо тебе остаться – приди, скажи, здесь рядом, рукой подать, иль накажи с кем. А будешь там пьянствовать – буду приходить. Так и знай. Хватит нам, Ваня, горя нашего, оно нас не отпустит. Дак не будем еще добавлять. Не будет меня, делай чего хошь, Бог тебе судья. А пока жива – не допущу!
– Прости, Маня, постараюсь, родная моя, не тревожить тебя больше.
– Вот хорошо, Ваня, вот хорошо, вот и слава Богу. Ведь она пристанет – не отодрать. Ну ее к лешему. Отродясь не знали мы пьяниц в роду нашем, а какие были горя! Вася старший, ваш Михаил головушки в германскую сложили, сколько слез пролито, да отцы наши не спились, не было такой моды горе в вине топить.
Слово свое Иван старался держать и теперь каждый вечер возвращался домой. Он больше занимался хозяйством, смягчился сердцем, стал внимательнее к жене; Марья уже не слышала от него даже отдаленного намека на упрек. Но она видела и другое: дается ему все это нелегко, тяга к водке успела пустить глубокие корни. Иногда он приходил с работы легко выпившим, старался это скрывать, а Марья, разговаривая с ним, делала вид, что ничего не замечает. Вскоре Иван опять не вернулся домой, и Марья опять пошла за ним в черную ночь. Возвращаясь обратно, они увидели в трех метрах от тропы совсем свежие волчьи следы, а дальше, под стеной молодого подлеска горящие зеленым светом огоньки. Иван выстрелил туда, огни пропали.
На другой день снова был разговор.
– Знай, Ваня, они меня не удержат, – сказала она, – когда будешь там пить, думай об этом.
Иван опять подтянулся, и долгое время Марья только радовалась, глядя на его поведение. Он перестал пить, старался раньше приходить домой, во всем помогал жене.
В деревню возвращались старые жители, семьи, и на вторую весну организовался колхоз, Марья пошла работать – среди людей было легче, общие дела отвлекали от воспоминаний. К лету они завели поросенка, козу, кур. Постепенно жизнь наполнялась привычными хлопотами.
Лето, осень прошли спокойно, в трудах, заботах; Иван вроде забыл о водке, и победа в борьбе за мужа, похоже, клонилась в Марьину сторону. Как вдруг пришел случай ужасный, нежданный. Это случилось в следующую зиму – вторую послевоенную.
Однажды февральским вьюжным вечером Иван не вернулся, Марья всю ночь не спала, слушая свистящие завывания за стеной. Она рано встала, затопила печь и, накинув фуфайку, собралась было на двор, как в дверь постучали.
Вошли двое. Один был знаком ей – бригадир путейцев, второго она не знала. Остановились у двери, поздоровались, сняли шапки.
Их строгие лица, напряженное молчание испугали ее. Она медленно опустились на лавку.
– Что? – спросила она, неотрывно вглядываясь в их хмурые, растерянные лица, пытаясь в них что-то прочесть, и то, что она видела в них – пугало ее.
Они стояли у двери, держа в руках шапки, молчали.
– Случилась беда, Марья Петровна, – услышала она наконец глуховатый голос, – большая беда. Ваш муж вчера вечером попал под поезд.
Марья откинулась назад, ударившись затылком о печь, голова ее склонилась на плечо, а глаза стеклянно уставились в пол.
Как выяснилось, нетрезвый Иван шел по железной дороге с участка. Дул сильный встречный ветер, вьюжило; он не слышал сигналов паровоза, был сбит и погиб мгновенно.
Похоронили Ивана Антипова на деревенском кладбище. Был тихий морозный день, серый и печальный. Внизу у реки на припорошенных снегом кустах вербы сидели снегири, а на кладбищенских огромных березах кричали вороны, глядя на собравшихся людей.
Скорбно, смиренно стояла Марья у гроба и неотрывно глядела на покойника. На его бело-восковое лицо падали и не таяли пушистые снежинки.
– Поплачь, поплачь, Маша, – говорили ей женщины, но слез не было. Она наклонилась, поцеловала покойника, выпрямилась, продолжая глядеть на него долгим странно-отрешенным взглядом. Казалось, она прислушивалась к чему-то, хотела понять, что происходило в ней самой, отыскать в себе какой-то ответ, и никак не могла этого сделать.
Когда гроб опустили в могилу и по его крышке глухо застучали мерзлые комья земли, Марья неслышно охнула и стала оседать на землю. Стоявший позади Павел Шишов подхватил ее, прислонил спиной к изгороди.
Всё так же беспокойно кричали вороны и порхал редкий снежок.
Глава 8
Марья осталась одна. Гибель мужа, как и смерть дочери, оглушила ее. Что-то сломалось у нее внутри, отразилось на внешности, характере. Она была уже не той Марьей, что еще год назад. Она еще больше постарела, поседела, в движениях появилась медлительность, во всем ее облике, привычках что-то неуловимо изменилось, а глаза смотрели с выражением мудрого спокойствия и усталости.
Теперь она подолгу сидела у окна, глядела на снежные равнины, синие дымы над крышами, суетливых синиц за окном. Они царапали острыми коготками по фанерке, прибитой к подоконнику, и звонко стучали крепкими носиками в стекло. У нее пропало всякое желание заниматься чем-либо, все валилось из рук, и она думала: «Ванюшу ругала, работать заставляла, а сама не могу». Часто заходили к ней ее дальняя родственница Катерина Шапкова, Павел Шишов. Они топили печь, приносили воду с проруби, разгребали снег от дороги к дому, к реке.
– Взял бы ты себе свинины, Паша, – говорила ему Марья, – Ваня на зиму приготовил, много осталось. Я не хочу ее.
– Не пропадет, – отвечал Павел, – пригодится.
– Шумная будет нонче весна, заливная, – говорила она Катерине, глядя в окно на отсвечивавшие синевой ноздреватые оседавшие сугробы; из них все больше вылезали садовые кусты.
– Скоро начнется, весь огород затопит, – отвечала Катерина, раздувая самовар мягким голенищем, отрезанным от старого сапога, – у тебя, небось, тоже к дому подойдет.
Весна и вправду пришла бурная, звонкая. Прилетели скворцы; воздух наполнился пением, гомоном. Быстро, по-хозяйски заняли они свои домики, выгнав оттуда воробьев – только пух и перья полетели, – расселись по тополям. Яркое солнце растопило снега, оголило пригорки; сейчас же оттуда полезла изумрудная молодая травка.
Река разлилась широко, подошла к стене хлева. Марья надела резиновые сапоги, пошла за водой. Зачерпнула, поставила ведро на едва выступавшую из воды скамью и долго смотрела на бегущую мимо реку, быстрые, плавные потоки, стремительные, яростные буруны с брызгами и белой пеной у большого камня, еще торчавшего серой ребристой спиной посредине реки. Шипела, плескала, бурлила вода, гомонили птицы, тянулись вверх желтые цветки мать-и-мачехи, зеленела ольха, черемуховый овраг. Кругом рождалась новая жизнь, играло солнце, пробуждалась, дышала земля. Свежие запахи обнаженной земли вдруг пахнули на Марью чем-то очень далеким и таким близким, до боли родным, что у нее замерло сердце. «Господи, что же это», – со страхом подумала она, ощутив в груди волну непрошенной радости. Ей стало стыдно и горько – разве можно? Но тут же родившееся в душе еще слабое, но властное чувство сказало ей – да, можно, потому что это жизнь, этому подчинена ее душа и не зависит от ее желаний. «Что же раньше не видела я этого», – подумала она, присела на скамью и долго сидела в раздумье печальная, неподвижная.
С того дня она больше стала бывать на улице. Подолгу сидела на крыльце, смотрела вдаль, где в хрустальном воздухе дымился зеленью лес; свежий ветерок подымал золотые облачка в ольховнике у реки; ходила по просыхающим дорожкам вокруг дома, смотрела на отступавшую воду, черно-блестящего скворца на дереве у ручья. Обратившись к солнцу, к живой весенней голубизне, трепыхаясь, дрожа всем телом, радостно славил он наступавший день. Марья видела теперь в этом нечто другое, чем прежде; теперь она смотрела на него не со стороны, а изнутри – глазами своей души, каким-то непонятным образом слившейся с этим скворцом. Она видела вместе с ним полыхающее море света, слепящий диск восходящего солнца, блеск косого света над зеленеющим лесом, ощущала себя одним существом с этой птицей, и от этого ей становилось радостно и хорошо тоже.
Так прошло лето, наступила осень, жизнь Марьи понемногу укладывалась в новый, незнакомый ей раньше порядок без хлопотных забот о своих близких, семейной суеты, радостей, огорчений, а вместо этого образовалась огромная, оглушающая пустота – непривычная, гнетущая.
В один из сентябрьских дней Староселье посетил старый мельник Егор Лукьянов. В тридцатом году он был раскулачен и вместе с семьей – женой и двумя взрослыми сыновьями увезен неизвестно куда. С тех пор о них не было слуху.
Старый дом мельника, сгоревший в войну, стоял как раз напротив Антипова, через реку, на вершине оврага; плотинный ручей огибал Марьину усадьбу. Они были соседями, а жена мельника Клавдия была ее задушевной подругой.
Уже смеркалось, когда Егор Лукьянов постучал в дверь.
Не дождавшись ответа, отворил и, пригнувшись в невысоком проеме, вошел.
– Дома ли хозяйка? – спросил он, распрямляясь, прямо глядя на Марью; сидя на табурете, она растапливала печь.
Услышав его голос, она удивленно вскинула голову, некоторое время всматривалась: крупное осунувшееся лицо, мясистый нос, широко поставленные глаза, темные свисающие усы.
– Егор Тимофеич, ты?! – поднимаясь, Марья машинально положила полено на стол.
– Я, Маня, я, здравствуй, дорогая соседка, – он подошел, они обнялись.
Они долго глядели друг на друга, не говоря ни слова, потом Марья сникла, понурилась, лицо ее сморщилось, губы дрогнули. Она медленно подняла на него глаза.
– Не надо, Маня, знаю. Как теперь-то живешь? Ивана когда похоронила?
– На Сретенье как раз… Как живу? Не знаю, что и сказать, – голос ее задрожал, – смотрю на все это, – она оглядела комнату, – ничего не надо теперь. Разве думала я, могла ли думать, что такое ждет, – она вздохнула, горько покачала головой, – знал бы ты, Егор Тимофеевич, как тяжко.
Он погладил ее плечо.
– Знаю, Маня, знаю, разделяю твое горе. Не миновала и меня чаша сия.
Они сели рядом, помолчали.
– Но что ж делать, – продолжал он, – не наша в том вина. Я вот тоже не думал, что такие лиха навалятся. Думал: живи, все будет – достаток, душе покой. Не тут-то было. Не туда хлопнуло, – он вытянул Марье руки, развернул ладони, широкие, бугристые. – Видишь, вдоволь наработались, а проку сколько? – он кивнул за окно, на развалины плотины. – Я ведь не только на себя работал, а кому мой труд пригодился? И что со мной сделали!
– Уж про то, Егор Тимофеевич, не говори, – сказала Марья, – не знаю, когда вы спали тогда. Всё в работе да в заботах.
– Да, – он припечатал ладонь к столу. – Я и теперь так считаю; ничто меня с этого не сбило. Я им докажу. – Он помолчал, продолжил: – Живем под Лугой теперь, с сыном, невесткой. Дом поставили. Да уж кое-кто пальцем показывает, морду кривит: «Кулаки… тюремщики…» – Он выругался, блеснул глазами. – Лодыри сиволапые. Да теперь-то руки коротки. Десять лет я им отдал. Только будет ли польза от этого?
– Что ж мы так сидим! – Марья спохватилась, встала. – Соберу на стол чего-нибудь, неудобно так-то.
Он взял ее за руку, усадил.
– Сиди, не суетись. Сыт я. Вон там торба целая, – он кивнул на небольшой мешок, оставленный им под лавкой, взглянул на стучавшие ходики, – да и поезд скоро. Поговорим лучше. Ведь я здесь с утра. Ходил, гулял, – он усмехнулся; вдруг стал серьезным, печальным. – Знаешь, Маня, всего я в жизни повидал, всего натерпелся. А ходил по кладбищу, плотине, сидел на доте немецком, как раз на моем огороде, все глядел. Камни свалены, «быки» разбиты, колесо ржавое; хрип, помню, надрывал, когда ставили. Орешник старый, мальчонком в нем прятался. Так знаешь, Маня, затрясло меня всего, будто кто душу вынимал, сердце зашлось. Поплакал я там. Тяжело видеть… жить здесь не под силу мне, хоть родимая земля и сердце мое здесь.
Он замолчал, повернулся лицом к темному окну. За ним, в вечерних сумерках сентябрьский ветер качал вершины тополей, с них летели первые желтые листья. За рекой, над гребнем оврага, сквозь деревья темнел силуэт обвалившейся колокольни.
– Ты вот сказал, Егор Тимофеевич, с сыном живешь, – нарушила молчание Марья, – а как же… – она не докончила, запнулась.
– Нет ее больше, Клавушки моей. Два года только и выдержала. – Он вздохнул тяжело, длинно. – Там и похоронили, в чужом краю. Желудком-то она давно мучилась. Там язва открылась. А сына старшего в сорок пятом… Три месяца не дожил…
– Царство им небесное, страдальцам, – Марья перекрестилась, склонила голову. – Упокой, Господи, их души. – Она притихла, спросила: – Как же вы там… десять-то лет?
Егор Лукьянов долго молчал, постукивая пальцами в стол, неотрывно глядя на угасавший в печи огонь, словно не слышал он Марьиного вопроса.
– Дров подбрось, – сказал он наконец, – погаснет.
Марья наклонилась, открыла дверцу, подложила.
– Так и жили, – сказал он, словно отпечатал. – Так и жили, – повторил еще раз с расстановкой. – Строго, пристально посмотрел на Марью: – Врагу своему не пожелал бы жизни такой. Мы там были не люди – скот, хуже скота. Нас можно было унижать, истязать, убивать. Да, убивать. Знала бы ты, Манюша, сколько гниет там костей, сколько сгинуло людей, и каких! А погонщики наши… Я на войне был, фашистов, дела их видал. Дак те не лучше. Злоба и зависть на месте сердца, а в душе пусто. Страшно, Маня, рядом с ними, трудно выстоять. – Он склонил голову, обхватил ее ладонями. – И такие решают жизни наши. До чего дожили.
Он ударил по столу кулаком, Марья вздрогнула.
– Фашистов выгнали, а уж с этой нечистью как-нибудь справимся, – сказал он твердо, с яростью, – посмотрим еще, кто кого. Я им докажу. Второй раз не посадят. Хрип надорву, а жить буду лучше всех. Сын со мной, и невестка не белоручка. Пусть поглядят, лодыри сиволапые. Этим и жить буду. Не успокоюсь, пока не увижу зависть в их злобных глазах.
«Сколько лиха прошел, горя хватил, а веры своей не потерял, – думала Марья, с удивлением глядя на него, на его горящие глаза, плотно сжатые губы. – А где мне взять опору? У него сын, а я одна».
– Горе горькое, сколько его теперь, куда ни глянь. В каждой семье, считай, – сказала она, вздохнув. – Эх, Клава, Клава, чуяла, видно, что не увидимся. Была она у меня тогда, в тот вечер, последний.
Она задумалась, вспоминая.
– Все по избам сидели, боялись выйти, мало кто видел. Мне-то снизу слышно было. Телеги подъехали, грузить стали. Грузили долго. Поняла я тогда, какие это гости. Уж темно сделалось. Слышу, будто кто под кряж слезает. Слез, пошел через реку, тихо так, вода еле плескает, мелко было совсем, плотина, видно, закрыта была. Потом в дверь стукнули. Боюсь открывать. Опять стукнули. Отворила. Смотрю – Господи Исусе – Клавдия. Лица нет, дрожит вся. «Манюша, – говорит, губы трясутся, – забирают нас, пропали мы теперь. Уж не свидимся больше, чует мое сердце. За что наказывает Господь?» Потом заторопилась: «Обратно мне надо скорей, хватятся, искать будут». И сует мне маленькую коробочку. «Маня, – говорит, – последний раз прошу, возьми, спрячь. Останемся живые, Бог даст, вернемся». А я не беру, боюсь. «Клава, – говорю, – как взять, увидят тебя, сюда придут. И нас заодно. Не могу я, Клава, пойми ты, семья у меня». А она плачет: «Не будут это искать, Манечка, поверь мне. Выручи, подруги ведь мы. Кто мне теперь поможет. Может, сыновья живые останутся. Помоги нам, Марья Петровна, помоги, ради Христа». Так и назвала по отчеству. Ну, взяла, одним словом. Простились мы тогда.
Марья встала, прошла в комнату, чем-то там постучала, пошуршала, вернулась со шкатулкой в руках, поставила ее на стол перед Егором Лукьяновым. Пожала плечами:
– Вот, сохранилась. Как зарыла тогда в подполе, так и лежала. Ведь и немцы были. яму-то мою сразу нашли, все выгребли, а это, видно, Бог сохранил, Клавушкина память!
Егор молча глядел на Марью, переводил глаза на шкатулку из темного дерева, на Марью.
– Не ждал, Маня, – сказал он наконец, – не надеялся. Клава-то говорила, да ведь сколько лет прошло. Спасибо. Спасибо за все. За доброту, за сердце твое.
Когда подошло время поезда, он дал ей свой адрес, сказал:
– В чем будет нужда, напиши. И вот еще что. Я постарше тебя. Столько прошел и такое вынес, другим бы на много жизней хватило. Послушай меня. Горе твое большое. Руки опускаются, душа застывает. Но ведь их нет. Кто сохранит память о них, если нас не будет? И ради этого надо жить. Найди себе дело, не сиди вот так одна. Среди людей больше, они помогут, доброе к доброму тянется. Ну а уж невмоготу будет, приезжай к нам, примем в семью, как родную.
Он обнял ее на прощание.
– Спасибо, Егор, на добром слове. Правду говорят – горе роднит. Ну, Христос с тобой, да поможет тебе Господь в твоем деле. Помолюсь за тебя.
Она проводила его до дороги и долго слушала удалявшиеся шаги; вернулась обратно, у крыльца остановилась.
Ночь наступала осенняя, ветреная. Над черным оврагом, у темного неба раскачивались деревья. Сырой ветер срывал с деревьев листья, и они летели вниз, в набухшую от осенней воды реку. У Марьи защемило в груди. «Вот и я, как этот листок, – подумала она, – швыряло по сторонам, а теперь куда несет? Что делать, как жить?» Она вдруг ощутила себя такой одинокой, всеми покинутой, никому не нужной, что у нее замерло сердце от страха и безысходной тоски. «Эх, Егор, Егор, – подумала она. – Если бы я могла как ты. Да не могу. Силы такой во мне нету. Для чего жить. Сказал: ради их памяти. Что ж, видно, только это и осталось».
Глава 9
Послевоенное Староселье не составляло и трети старого. Людей было мало; они еле справлялись с колхозными работами. Председатель, Михаил Бычков, молодой, но дельный, веселый мужик, вернувшийся с войны без руки, встретил Марью радушно:
– Хотел зайти к тебе, да потом думаю – сама придешь, без дела не усидишь. – Он полоснул по шее ладонью: – Задыхаемся, Петровна. Середина сентября, а только половину смолотили. Видала, рожь какая?! До войны такой не было. Отдохнула земля, – протянул он, грустно качнув головой. – А еще картошка на Кружалах, турнепс на Муйских полях. Голова кругом. Помоги, Петровна, помоги. Тебе до пенсии-то сколько?
– Два года, – она махнула рукой, – да какая там пенсия.
– Видно будет, работай. На трудодень-то теперь, правда, не густо, да ведь понимаешь, какое время. На ноги еще не встали. Но встанем, – добавил он уверенно, – должны встать. Надо будет чего по дому, обращайся, поможем, – и он посмотрел на нее ободряющим взглядом.
Отработала Марья два года и ушла из колхоза. На уговоры председателя поработать еще хотя бы год ответила:
– Не привыкла я так, Михаил. Работы не боюсь, ты знаешь. Да обидно. Сколько гнемся, а проку нет. Как сквозь землю. Не привыкла я как-то. Душа не лежит к такой работе. Ты уж не обижайся.
– Ну, как знаешь, твое право, заставить не могу, – сказал он недовольно, – о себе бы подумала, как жить-то будешь?
– Как-нибудь проживу, мне теперь немного надо.
Пенсия полагалась ей, что называется, «слезы одни», зато хлопот по оформлению набиралось много, и Марья не стала ее добиваться.
Летом она ходила в лес за ягодами, грибами, возила в город, продавала. Собирала она быстро, помногу, и на жизнь ей хватало.
Ее тянуло к лесу, вольным полям, лугам. Ее глаза словно заново открывались, обнаруживая вокруг новый мир красоты, смысла, но который, оказывается, всегда окружал ее и только теперь начинал раскрывать ей свои великие тайны. Радостно и благодарно принимала она этот мир в свою душу.
Останавливаясь возле муравейника у старой сосны, оттаявшего, парящего теплом, наблюдала кипучую жизнь его обитателей. Как неосторожно забежал муравьишка в нерастаявший снег, свернулся, как другие муравьи стащили его оттуда на теплую землю.
«Где соображению быть, – думала Марья, – а поди ж ты, какие дружные. Вот бы так у нас, у людей».
Она притрагивалась к застывшей на стебельке бабочке-лимоннице. Солнечный луч нагревал ее, начинали дрожать, шевелиться крылышки. «Так и мы, – думала Марья, – теплом да радостью живем, а в холоде, горе коченеем».
Она смотрела на молодую березку, залитую весенним солнцем, на готовые лопнуть шоколадные почки с зелеными хвостиками, гладила белоснежную кору теплого ствола. «Ожила, родимая», – говорила она радостно и словно чувствовала течение соков в живом ее теле по крохотным, как паутинки, канальцам.
Так она смотрела теперь вокруг, и, хотя все это видела много раз, старое, привычное открывалось ей новыми, неизвестными сторонами. Краски природы приобретали другой оттенок – несли в себе свое назначение; за ними Марья узнавала само движение – прекрасное, совершенное: жизнь земли, воды, лесов, и ей казалось, что жизнь эта лишь немногим, незначительным отличается от ее – Марьиной, человеческой жизни. Это новое ощущение, понимание окружающего стало потребностью души и поддерживало жизнь Марьи, придавая ей какой-то смысл. Без леса она уже не могла, и если не была там день, на другой ее тянуло туда, словно магнитом. Это вошло в привычку. Глянув рано утром в окно и увидев неторопливо бредущую к лесу знакомую фигуру, какая-нибудь хозяйка обращалась к домашним: «Вон, Антиповна уж отправилась, а ты все валяешься, вставай, довольно дрыхнуть». Или к вечеру работавшие в поле колхозники, заметив выходившую из леса Марью, говорили: «Ну, вот и нам скоро домой, шабаш».
Довольно скоро и незаметно, будто бы сам собою, установился для Марьи некий распорядок жизни. С середины весны до поздней осени она пропадала в лесу, зимними вечерами садилась за ткацкий станок, прялку или вязание. Часто ходила на посиделки, где собирались коротать время деревенские бабы.
Год пролетал за годом, и ничто не изменялось в этом установившемся ритме.
Чаше всего она ходила к Катерине Шапковой – ее дочь с семьей жили в городе, и на зиму она оставалась одна. Марья появлялась раньше всех, садилась на свое постоянное место – в старое резное кресло у швейной машины и что-нибудь вязала. Подходили другие женщины. Одни пряли, другие вязали, некоторые приходили просто так, убить время, поделиться редкими новостями.
– Дарья, опять твой стог у станции разворотили, – сообщила Катерина, узнающая деревенские новости одной из первых, – Васька за дровами ездил, видал.
– Знаю, – отозвалась из угла Дарья, – заезжал вчера. Проклятые, накаравши на мою голову, – начала она ругать городских охотников, – дома им не сидится, и мороз их, чертей, не держит. Не жалко, пусть бы спали, дак что творят – вытащут сено из середки, нет чтоб обратно потом впихать – так все и бросят. Тилигенты окаянные. И мой тоже хорош! – перекидывалась она на мужа. – Бестолочь. Каждый год долблю – вези на усадьбу, места сколько хошь. Ставь под навес. Дак разве вдолбишь? Лодырь. Все быстро да кое-как. По реке болтаться с мальчишками – товарищей себе нашел – это по ему. Мань, – обратилась она вдруг к Марье, – половички ты обещала соткать.
– Дак неси тряпки, – не отрываясь от вязания, ответила Марья, – Алешка твой станок справил, как новый выбивает. Неси хоть завтра, сделаю.
– Сделает, куда денется, – засмеялась Катерина, хлопотавшая на кухне у плиты. – Вся деревня по ейным половикам ходит. Вишь, за кофты взялась, одевать теперь нас будет.
– Что ж, Катя, делать мне, – отозвалась Марья, – время-то куда девать? Глаза пока видят, слава Богу. Всё при деле.
– Новость слыхали? – спросила Катерина, заходя в комнату, отирая передником руки. – Говорят, покосы отберут, Михаил вчерась был, тоже намекал.
– Да как же? А скотину чем кормить? – Дарья растерянно оглядела всех. – Не может такого быть.
– Чего ж не может, – вздохнула Катерина, – у нас все может.
Они помолчали: трещали в печи дрова, шипел фитиль в горящей лампаде перед иконой.
– Помнишь, Маня, как коровушек в колхоз вели, – прервала молчание Катерина, – сколько годов прошло, а не забыть.
– Как не помнить, – Марья отложила кофту, стала разматывать запутавшийся клубок. – Крышу еще на скотном кроют, а мы уже ведем. Ночью сон не идет, все сердце изболится. Как они там. Дома-то в тепле, уходе, чистые. Ваня тоже лежит, ворочается. «За Барона не беспокоюсь, – говорит, – трудяга старик, обвыкнет, вот Милка – двухлетка, – норовистая, как приживется?» А я все о Шурке своей. Утром встаем, он на конюшню, я на скотный. Отмоем их, отчистим, соломы подложим. И другие так – чуть утро, смотришь, идут. Каждый к своей животине. Жалко ведь. Двух лошадей свели, корову отдали, телеги, инвентарь весь, станок токарный. В амбаре колхозном все стоял, потом оржавел, выбросили.
– А что было делать, боялись, – вставила Дарья, – кузнец год тужился, все одно, пришлось. Налогов-то брали три раза против колхозной земли. Чего наработаешь, то отдай, кто ж выдюжит.