Полная версия
Литовский узник. Из воспоминаний родственников
– Пап, – спросила она вдруг, – а как вы с мамой поженились?
– Да как… так же, как теперь женятся. Жили в одной деревне. С малолетства все знакомы. Ее отец – дедушка твой, ремеслом занимался между делом, токарный станок был. Стулья делали. Я вырезать выучился, а брат мамин на станке умел. Мама, понятно дело, тут была, забегала к нам в мастерскую. Она мне давно приглянулась.
Иван улыбнулся, продолжал:
– А потом, когда о женитьбе думы пошли, не знал, как сказать. Родители помогли, без нас договорились. Счас думаю – знали они, конечно, про нас. Родители много видят, детям и в голову не придет.
– А ты, – спросила Настя нерешительно, – чего видишь?
– Что я вижу? Вижу, – Иван поднялся и сел, – вижу, Пашка Шишов хвостом за тобой вьется, что тебе он вроде по сердцу. И скажу, что этому рад.
Настя еще больше распахнула глаза, в них загорелись беспокойные огоньки.
– Вот еще, нужен он мне больно, – и замолчала, соображая, что бы еще сказать, но отец опередил:
– Еще вижу, Павел парень дельный, серьезный, не будет он заниматься пакостными делами. Председатель его хвалит, дома хороший помощник. Видал, как с отцом косил, а баню какую срубили! Молодец. Не гуляка какой беспутный.
– Па-ап, – Настя с нескрываемой радостью глядела на отца, потом вдруг закрыла лицо руками.
– Да, счастье… Кто знает, в чем оно? – продолжал Иван, глядя на большой, обращенный к солнцу золотой подсолнух на песчаном откосе. – Может, в том, что мы сидим здесь с тобой разговариваем, дышим этим воздухом, смотрим в это небо. У каждого, я думаю, и свое счастье должно быть; его много кругом, только надо узнать его и беречь.
Настя отвела от лица руки, подняла голову, долго смотрела в небо, сказала:
– Не говори маме, ладно? Ты вот рад за меня, а про маму не знаю, очень она все переживает.
– Как не переживать, одна ты у нас, за все сердце болит.
Иван поднялся, поглядел на горячее солнце, сказал:
– Отдохнули и хватит, дело не ждет. Помахаю еще маленько, да помогу тебе разбивать.
С косой на плече он пошел к началу прокоса, а Настя с граблями отправилась через выкошенную поляну в другую сторону, туда, откуда Иван начинал косить и где трава уже довольно хорошо подсохла.
Незаметно, в трудах и заботах заканчивался день. С полными душистой малины корзинами возвращались «лесные добытчики», к вечеру приходили с работы колхозники, и начиналась другая жизнь деревни – вечерняя, наполненная домашними заботами, шумом отдыхающей молодежи.
Иван и Настя пришли усталые, раскрасневшиеся от работы и солнца, умылись, сели к столу. Оранжевое, еще жаркое, опускавшееся к лесу солнце заливало комнату яркой желтизной.
Отняв заслонку, Марья выдвинула из печи горшок топленого молока, сняла крышку. Блеснула золотая пленка, пыхнул ароматный парок. Она налила всем по кружке густого, янтарного молока, отставила пустой горшок, прикрыла заслонку.
Сидя напротив дочери, она подвигала ближе к ней то одно, то другое.
– Мам, я пойду погуляю, наши сегодня танцы организуют, у Нюрки новые пластинки, – Настя поглядела на мать, потом на отца.
– Иди, иди, да ты не ешь-то ничего, – спохватилась Марья, – подождут твои танцы, вот рыбки хорошей отец с города привез.
Не дотронулась.
Когда Настя ушла, Марья долго смотрела в окно, на ярко горевшего на солнце медного петуха на соседской крыше, спросила:
– Ваня, ты ничего не примечаешь?
– Ты об чем?
– Про Настю нашу.
– А что, вроде все в порядке.
– С Пашкой Шишовым она гуляет.
– Что из того. Ей девятнадцать, девка на выданье. На веревку привязать?
– Я не об этом, Ваня. Первый раз это у нее, раньше то всё с подружками. Закружит ей голову.
Иван шумно рассмеялся:
– Что плохого, раз он по сердцу, а если и она ему приглянулась, так куда с добром.
– Ох, Ваня, боюсь я.
Иван удивленно покрутил головой:
– Об чем толкуешь, не пойму. Чем тебе Павел не по нраву?
– Не могу сказать плохого. Не лодырь, не балтяший какой. Что косить, что пахать, на тракторе, видела давеча, картошку проезжал. Клавдя не нахвалится: «Уж младшенький то мой, младшенький то мой…» – Да она всех своих хвалит. Правда, уважительный такой. Приходил по весне. Просила я у Клавди сирени белой кусток, дак он принес. Вместе сажали. Все как надо сделал. Ловко у него получалось. Потом говорит: «Эта сирень самая красивая будет в вашем саду», – и улыбнулся добро. Поглянулся он мне тогда.
– Ну вот, все ты примечаешь, – Иван встал из-за стола, пошарил в карманах висевшей на стене куртки, вытащил кисет с табаком, сказал:
– Пашка парень дельный, есть в нем корень, это главное. А за Настю не беспокойся, разберется, голова у нее на месте. Все идет как надо. Сладится у них, только радоваться надо. Да рано об этом разговор заводить.
Марья подошла, взяла его за руку, с грустью заглянула в глаза, заморгала влажными ресницами:
– Разве я не рада, да ведь одна она у нас, только раздумаюсь, что двадцать ей скоро, взрослая уже – отчего то грустно делается.
Матери, бабушки уже загоняли домой детей и внуков, но которые постарше еще бегали по полю за деревней. Оттуда доносились их звонкие голоса, удары по мячу; еще играли в лапту, стучали рюхи, летал, кувыркаясь, над дорогой, «поп-загоняла», но постепенно стихали звуки и наступала тишина.
Вдруг за околицей широко раскатилась заливистая трель гармошки, зазвенел озорной девичий голос:
Я под горочку спускалась,
Не могла к ручью пройти.
Пойду к маменьке спроситься,
За кого замуж пойти.
И тут же в два голоса ответили ребята:
Ты пойди на ту реку,
Где пенька моченая,
Прилетит к тебе дружочек,
Как ворона черная.
Настя с Нютой подошли, когда танцы были в полном разгаре. Кружились пары, слышались веселые шутки, смех. У края дороги, возле столика с голубым патефоном, сидел на табурете деревенский гармонист Левка Родионов и, чуть склонив голову вбок, напустив на лицо меланхолию, играл «Барыню». Игривые переливы плясовой становились все громче, убыстрялись, зазывали в круг. За девчатами вступили парни, и поднялся такой топот, что слышно было с другого конца деревни. Старуха Палюлина глядела из окна на веселую пляску, бубнила под нос: «Вот оглашенные, не наработались за день, ноги, что ли, у них железные». Потом нарочито-сердитым голосом кричала через ограду: «Долго вы топотать будете! Медом здесь, что ли, намазано, неугомонные!»
Левка начал кадриль, и запыхавшийся Пашка Шишов подлетел к Насте. Пригласил, отошел напротив в свой ряд, только ей улыбнулся.
Перехватив ее талию правой рукой, Пашка легко, быстро кружил Настю в повороте. Она отклонила голову назад, полуоткрыв рот, тихо смеялась от чего-то, и Пашка не мог отвести глаз от ее милого лица.
Склонясь к самой гармони, будто вслушиваясь в ее напев, задумчивый, серьезный Левка без устали играл вальс, польку, мазурку, но чаше – любимую всеми кадриль. Затем опять завели патефон и полились напевные, мягкого ритма, звуки старого танго, песни Утесова.
Танцы еще продолжались, а Настя с Павлом, прогуливаясь, пошли по дороге через мост, свернули к омуту, сели на широкую доску нырялки у берега.
Угасающая заря золотила небо на западе, а на земле было еще светло, покойно. Плескала сонная рыба, шумела вода за плотиной, негромко разговаривали ребята на мосту. Белый туман сгущался над водой, синеватыми искрами мерцала мокрая от росы трава.
– Хорошо у нас, правда, Паша? – Настя чувствовала в душе какую-то необъяснимую, счастливую радость; все вокруг представилось ей невыразимо прекрасным, необходимым, как сама жизнь.
– Хорошо, – ответил он. – Или привыкли мы, а кажется, лучше нашего места нигде нет. Правда, другого-то мы не видали.
На плотине что-то бухнуло в воду, долетел сердитый хрипловатый голос:
– Не видишь куда даешь?! Правей держи!
– Савелий Петрович с Васькой. Поздно ложатся, все копошатся со своим хозяйством, – сказал Пашка.
– На-а-стя-а, я побежа-а-ла, завтра не опозда-ай, – донесся с другого берега голос Нюры; с пластинками под мышкой она спешила домой.
За плотиной шумела вода, пыхтел паровоз в лесу на железной дороге, коротко брехнула где-то собака, хлопнула калитка. Со скрипучим шорохом пролетела пара уток. Однако шумы эти не воспринимались как звуки, не нарушали царящую вокруг вечернюю тишину – глубокую, пленительную, с острыми запахами сырого тумана, дышащих трав, свежего сена.
Они шли вдоль деревни к ее дому, остановились у калитки под широкой темной кроной высокого клена. Настя прислонилась спиной к изгороди, посмотрела на светящиеся окна с белыми кружевными занавесками.
– Мама не спит, вяжет или шьет что-нибудь, – она обернулась к Пашке.
Настя смотрела на него, и чувство близости, любви наполняло ее сладкой истомой. Словно угадав ее состояние, тайное желание, Пашка потянулся к ней лицом, но, встретив светлый, чистый взгляд расширенно-зовущих глаз, остановился изумленный. Тогда она обняла его одной рукой за шею, поднялась на носках и поцеловала. Прижалась к нему на мгновение, оттолкнула, скользнула из объятий и побежала к дому. Обернулась, весело махнула рукой, засмеялась, и голубой ситец ее платья растаял в тени. Хлопнула калитка, отстучали по твердой дорожке ее каблучки, и все стихло.
Пашка вдохнул полной грудью свежий воздух, посмотрел на небо. Заря угасала, но свет ее уже перебегал за горизонтом к востоку, и Пашка знал, что не пройдет часа, над лесом запылает огонь, небо окрасится голубизной и золотые лучи заскользят по темным кронам деревьев. Взойдет новая заря.
Не знал он только того, что уже близок день черной беды, который похоронит счастливые надежды и потребует всего его мужества и другой любви – к своей Родине.
Глава 4
Первый день войны пришел в Староселье с чистым восходом солнца. Быстро таял туман над рекой, ароматные пары подымались от высыхающей травы, за поля уходило колхозное стадо. Было воскресенье, но многие работали.
За полдень в середине деревни громко, тревожно забили в пожарный рельс. Бросив работу, все поспешили на его зов; у врытого в землю столба с подвешенным куском рельса стоял мельник Савелий Петрович и часто, как в набат, бил в него железным стержнем. Не дожидаясь всех, он выпрямился, обернулся к собравшимся. Все смотрели на него с тревогой, недоумением. Лицо его было суровым, жестким.
– Товарищи, – сказал он глухим голосом, – война. Сейчас передали правительственное сообщение. Говорил Молотов. Война с Германией. Уже началась. В четыре часа утра.
Кто-то громко охнул. «Ох, горюшка-а-а», – какая-то женщина всплеснула руками, заплакала. Громом поразила всех эта весть. Люди стояли в тягостном молчании с тревожными, растерянными лицами. Дети присмирели, выжидательно глядели на родителей. Подходившие замедляли шаг, спрашивали, что случилось, и, услышав слово «война», останавливались ошеломленные.
Хотя приказ о мобилизации задерживался, мужчины собирались и ехали в райцентр. Село в эти дни походило на растревоженный улей. Шумело хлопотами сборов, плачем, рыданиями женщин, многие из которых уже не дождутся своих отцов, мужей, братьев; грустными или отчаянно-веселыми всплесками Левкиной гармони, топотом ног в плясовой.
«Я буду ждать тебя, Паша, – сказала ему Настя на прощание, что бы ни случилось, буду ждать». И крепко, при всех, никого не стесняясь, поцеловала его.
Ивану Антипову было сорок семь лет, его возраст еще не призывался, но, когда фронт стал приближаться к Ленинграду, он собрал вещмешок и отправился на станцию. Жена и дочь проводили его на поезд, и Настя, будто чувствуя, что видит отца в последний раз, крепко прижалась мокрым от слез лицом к его щеке. Смахивая концом платка слезы, Марья долго сдерживалась, но, когда подошел поезд и Иван, поддернув плечом котомку, каким-то приглушенно-сдавленным голосом сказал: «Ну, дорогие мои», – она не выдержала, бросилась к нему, обняла, прижалась к груди, затряслась от рыданий.
– Ну, Маша, – он коснулся щекой платка на ее голове.
– Ничего, Маша, все будет хорошо. Вот увидишь. Разобьем эту сволочь и вернусь. Обязательно вернусь. Если что, писать буду в город сестре, вы туда уезжайте. Ну, прощайте, берегите себя, родные мой.
Голос его осекся, он насупился, оторвал от себя жену, вскочил на подножку отходящего вагона. Обернулся и все смотрел и смотрел на две удалявшиеся, неподвижные фигуры на платформе.
Фронт приближался быстро. Уже слышны были далекие разрывы, канонада, а по ночам у горизонта со стороны Тосно и Любани подымались огненные сполохи. Приехал представитель из района, сообщил о наступлении немцев и потребовал, чтобы в ближайшие два дня жители покинули деревню.
Все начали собираться. Копали в земле большие квадратные ямы, укрывали в них имущество, брали самое необходимое и уходили пешком во Мгу – поезда ходили редко. Весь скот угнали раньше. Деревня опустела.
В тягостном молчании, окидывая прощальными взорами родные места, шли люди мимо неубранных полей, нескошенных трав. Не хотелось верить, что эти дорогие сердцу места, с которыми были связаны все их радости и весь их труд, ставшие частью их души, они долго не увидят, что скоро их будет топтать тяжелый сапог врага. Кончались последние дни августа. Солнце стояло еще высоко, еще пылила дорога, шумела внизу река, светились золотом леса, но от этой привычной жизни природы щемило сердце, сжимало грудь.
Марья с Настей укрыли свою яму соломой, засыпали землей, хорошо утрамбовали и закрыли сверху пластами дерна.
На дороге из соседнего села показались четверо всадников. Проскакав полдеревни, они остановились против палисада Антиповых, тяжело слезли с коней и, привязав их к изгороди, вошли в открытую настежь калитку.
– Здравствуйте, хозяева, нельзя ли у вас передохнуть немного? – спросил один из них, молодой, невысокий солдат с усталым лицом; его левая рука выше локтя была перевязана бинтом прямо по пыльной, прилипшей к спине гимнастерке.
Войдя в избу, солдаты поставили в угол винтовки, устало опустились на лавку. Марья собрала, что было, на стол; с сочувствием глядя на их угрюмые, серые лица, спросила:
– От них бежите?
Старший метнул в нее быстрый взгляд, на скулах заиграли желваки.
– Задание у нас… А вообще-то отступаем, мать. Дает он нам жару. Да и винтовки, – он кивнул в угол, – одна на двоих. Ничего, остановим, – добавил он уверенно, – никуда они не денутся. А вы, – его взгляд задержался на Насте, – уходите скорей. Завтра немцы здесь будут.
Наскоро перекусив, они поблагодарили за хлеб, перевязали руку раненому, сели на лошадей и, оставляя за собой клубы пыли, так же быстро, как появились, скрылись за горой.
Мать и дочь с котомками за плечами отправились к станции. Решили идти по железной дороге – так было короче и оставалась надежда на попутный поезд. Но он не случился, и ко Мге подошли уже к вечеру.
На станции, забитой эшелонами, беспрерывно раздавались гудки, шипение паровозов, едва слышные из-за постоянного шума команды и крики военных, пытавшихся поддерживать хоть какой-то порядок. Стоявший на дальнем пути, готовый к отправке в Ленинград поезд был облеплен людьми, они висели на подножках, лезли на крыши.
Смирившись с неудачей, Марья с Настей пошли к вокзалу. Сидя на своих котомках и глядя на уходящий поезд, они еще не знали, что он был последним, что последняя железнодорожная связь Ленинграда с Большой землей уже перерезается наступавшими немцами.
Вскоре объявили, что поездов на Ленинград больше не будет и чтобы все расходились из-за возможного артобстрела или налета. Марья встала, надела котомку.
– Ну что же, Настенька, родная моя, что уж Богом положено, не миновать. Пойдем домой. На родной-то земле всё легче.
В деревню они вернулись за полночь. В немногих избах светились огни – люди не спали. Ночь прошла тревожно, а рано утром увидели бегущих под гору из соседней деревни двух человек. Они размахивали руками, кричали:
– Немцы в Лунево! Уходите быстрей. В лес!
Все собрались у дома мельника. Многие, как Антиповы, не успели уехать вовремя и вернулись обратно. Были здесь и мужчины, и оказавшиеся в деревне незнакомые люди. С мешками, кулями стояли старики, женщины, испуганно жались к ним дети. Решили ухолить к Феклиной канаве – это недалеко, но в стороне от дорог; путь туда шел через топкие болота.
Едва успели скрыться в лесу, как с противоположной стороны деревни послышался нарастающий шум, глухой рокот, треск. На горе появились мотоциклы с торчавшими из колясок пулеметами, за ними грузовики с солдатами, пушками. Уверенные в отсутствии русских войск немцы шли спокойно, и по деревне не было сделано ни одного выстрела. Они шли как завоеватели, как хозяева этой земли, уверенно, шумно, блестя круглыми касками, держа в руках крючковатые автоматы. Воздух наполнился шумом моторов, размеренным топотом шагавших солдат; слышалась музыка, чужой говор, громкие лающие команды. В деревне остался небольшой отряд, остальные войска прошли и скрылись вдали.
Надежда беженцев, что Феклина канава укроет их от немцев, не оправдалась. Вечером того же дня из установленных в лесу громкоговорителей на русском языке разнеслось обращение к местным жителям. Им предлагалось вернуться обратно и приступить к работам, какие будут им назначены.
В случае отказа все будут уничтожены огнем минометов. На размышление давался час.
Не было сомнений, что немцы знали их местонахождение – звук громкоговорителей был направлен точно в их сторону – и что при отказе подчиниться исполнят свою угрозу. Решили возвращаться, однако большинство мужчин вернуться отказались, они хорошо знали окрестные леса, некоторые имели оружие и надеялись выбраться. Впоследствии, уже после войны, стало известно, что в результате недолгого, но сильного обстрела, все же произведенного немцами, немногие остались в живых и смогли затем выйти к своим.
Старики, женщины, дети, выйдя из леса, увидели встречавших их немцев. Шеренгой они стояли вдоль дороги. В конце строя, широко расставив ноги, заложив руки за спину, стоял высокий тощий офицер, спокойно глядя на приближавшихся людей. Тускло светился железный крест на его груди, серебрились погоны, блестела круглая кокарда с орлом на высокой тулье кривой фуражки. Рядом с ним стоял человек в штатском, а чуть в стороне, у обочины, между двумя солдатами – молодой парень со связанными сзади руками.
Марья шла вместе со всеми, смотрела на зеленую форму солдат, на их лица, холодные, безразличные, лишенные всякого интереса к ним, мирным жителям этой деревни.
В молодом парне все узнали Ваську Карева – семнадцатилетнего сына мельника Савелия Петровича. Бледное лицо его выглядело испуганным, губы дрожали. Марья знала, что Мельникова семья ушла раньше их, они имели достаточно времени уехать в Ленинград, и как оказался здесь Васька, было непонятно. Офицер поднял руку, останавливая подходивших людей.
– Доблесный немецки армий освобошайт шитель дерефни от большефик. Фам не нада бояца немецки золъдат, если будейт заблютать поряток и карашо работайт, – прокричал он и, видимо, исчерпав этим обращением знание русского языка, продолжал дальше на своем корявом, лающем. Он говорил, чтобы все шли по своим домам, а завтра утром собрались в середине деревни, где будет объявлен этот самый порядок. Оружие сдать немедленно. За его укрытие – расстрел. Он указал на Ваську:
– Этот человек, ваш односельчанин, – говорил офицер через переводчика, – задержан с оружием. За это он будет расстрелян.
Раздалась короткая команда. Шеренга развернулась, поднялись со щелчком автоматы, Васька вздрогнул весь, судорога прошла по его лицу, он начал оседать на землю. Солдаты подхватили его под руки, потащили от дороги. Ноги волочились по земле, он что-то кричал.
– Хальт! – крикнул офицер.
К Ваське подошел переводчик, развязал ему руки, показал в сторону реки:
– Беги.
Васька сначала не понял, но приподнялся и встал, глядя перед собой неподвижным взглядом, ноги его дрожали. Солдаты отпустили его.
– Шнель, шнель, – махнул рукой офицер. – Беги.
Васька вдруг перестал дрожать и как будто успокоился. Может, он понял, что участь его решена, сопротивляться бесполезно, или покинувшая его надежда вернулась к нему, но глаза приняли осмысленное выражение. Он бросил взгляд на стоявших с поднятыми автоматами солдат, безучастно смотревших на него, резко повернулся, прыгнул и, петляя, побежал к реке.
Ударили короткие очереди. Васька как бежал, так и ткнулся лицом вперед, зарывшись всем телом в некошеную, ароматную траву; лишь плечо с вывернутой назад рукой дергалось над малиновыми кашками клевера.
Все трудоспособное население обязано было работать. Строили деревянные дороги – валили деревья, корчевали пни, выравнивали землю под настил, укладывали плотно, одно к другому ровные поперечные бревна. Не один десяток километров уложили они таких дорог по лесам и болотам, по старым лесным тропам к линии фронта. Непосильная для женщин работа, но они делали ее, чтобы не умереть с голоду самим и не дать умереть своим детям. Они стирали горы привозимого с фронта солдатского белья, грязного, вонючего. Невыносимо густой, спертый запах стоял в бане от больших корыт со щелоком. У женщин постоянно слезились глаза, а кожа на руках покрывалась багровыми язвами.
У Марьи немела спина, отказывали руки. Ночью их ломило, и уснуть было невозможно. Она вставала, ходила осторожно, стараясь не разбудить спящую дочь, уставшую, конечно, не меньше, но молодость брала свое и Настя спала. Растирала руки, уже под утро засыпала. Но вскоре ее будили старинные часы; их красивая мелодия стала ей ненавистной – с ней приходили к Марье состояние копившейся усталости, страхов наступающего дня.
Скудный паек получали только работавшие, его не полагалось немощным старикам, малолетним детям. Люди голодали. Варили картофельные очистки, если удавалось принести с немецкой кухни, лебеду, крапиву. Особенно тяжело приходилось многодетным семьям, где дети пухли от голода, постоянно просили есть.
Зимой случились первые трагедии. Антонина Сергунова – мать четверых детей, несмотря на строгий запрет немцев не выходить из деревни, собрала кое-что из своих вещей и, надеясь обменять их на продукты, пошла в соседнее село. Она уже уходила за деревню, когда сзади раздался окрик часового. Она побежала, может быть, надеясь на что-то. Часовой выстрелил.
Тринадцатилетняя девочка Груша Гвоздкова выкрала у немцев буханку хлеба, но была поймана. На другой день, на рассвете, ее вывели из комендатуры. Она шла между двумя солдатами, маленькая, тоненькая и странно-жалкими, виноватыми глазами глядела по сторонам. Она словно не понимала, что это ее последний путь, что ее такая короткая, едва начавшаяся жизнь оборвется через несколько мгновений, что останется она в памяти людей, неподвижно стоявших у изгородей, навсегда такой – в латаном старом пальтишке, коротких валенках-опорках. Они были ей велики, понемногу сползали с ног, и через несколько шагов она их поддергивала и притоптывала.
В тишине морозного утра скрипел снег от ее шагов и шуршал о пальто висевший на груди кусок фанеры со словом «воровка». Ее мать Федосья Гвоздикова, опершись на изгородь, вцепившись в нее руками, с ужасом глядела на идущих. Потом, оттолкнувшись, вытянув шею и вся устремившись вперед, пошла к дороге.
«Гру-у-шень-ка-а», – услышала Марья глухой низкий выдох. Федосья бросилась вперед. Солдат оттолкнул ее. Она поскользнулась, упала, тут же вскочила и опять молча и яростно устремилась к дочери. Коротко размахнувшись, солдат ударил ее прикладом; она упала и осталась лежать возле дороги. Солдаты провели девочку по селу, потом через мост за реку, спустились в небольшую ложбину за бугром.
Мать Груши очнулась, приподнялась, бессмысленно озираясь кругом. Когда раздался выстрел, она дико, по-звериному закричала и стала рвать свои красивые черные волосы, клочьями бросать их перед собой. Потом вскочила и, как подстреленная птица, неестественно взмахивая руками, спотыкаясь и падая, побежала к мосту. Шедшие навстречу солдаты пропустили ее.
Долго слышались из-за реки ее протяжные, рвущие душу, глухие стоны.
Глава 5
Однажды в баню, где жили Марья с Настей, зашел пьяный немецкий солдат – белобрысый, высокий, с наглыми, злыми глазами.
– Матка, яйки, яйки дафай! – потребовал он. – Ко-ко-ко, – он присел и замахал руками, стараясь лучше объяснить, что ему нужно.
– Какие вам яйки, ироды проклятые, вон чем вы нас кормите за нашу работу, – нараспев говорила Марья, показывая ему кастрюлю с отваренными картофельными очистками, – всё наше вы давно сожрали, звери ненасытные.
Что-то в интонации голоса немцу не понравилось, он погрозил: «Но, но, матка». Потом, убедившись, что здесь ему поживиться нечем, сел на табурет у стола, достал из кармана блестевшую никелем губную гармошку и начал выигрывать, с интересом поглядывая на Настю, сидевшую с другой стороны с трехлетним мальчиком на руках – сыном погибшей Сергуновой. Вдруг он оборвал игру, склонил голову набок, прислушался – до его слуха долетел легкий шорох на чердаке – может, пробежала вдоль карниза мышь или порыв ветра шевельнул на крыше сухим листом дранки.