Полная версия
Стефан Цвейг
Этот важнейший религиозный ритуал в жизни каждого еврейского мальчика, день, когда сыновьям, следуя тысячелетнему закону и традиции, дают имя, не обошел стороной и ассимилированную семью фабриканта Морица Цвейга. 28 ноября 1881 года в понедельник вечером в первом районе Вены в доме на Шоттенринг, 14, Ида Цвейг (Бреттауэр) родила второго ребенка. Миловидного, очаровательного, круглолицего мальчика с широко открытыми большими темными глазами («умные, мягкие, вопрошающие глаза») и каштановыми мягкими волосами.
Как и положено, спустя восемь дней31 в присутствии отца новорожденного и согласно правилам ритуала в присутствии еще двух свидетелей32, будущий гений австрийской литературы прошел процедуру обрезания у той же акушерки и мохеля, что двумя годами ранее, 20 октября 1879 года33, совершили аналогичную операцию с Альфредом, старшим братом Стефана. Тогда в качестве свидетелей на ритуале присутствовали муж родной сестры Морица Цвейга Паулины, германский купец Отто Фрейденберг34 и один из двоюродных братьев Морица Эдуард35, старший брат Густава Цвейга, того самого, кто в Проснице стоял у истоков открытия книжного магазина.
Самуэль Бреттауэр не дожил до рождения второго внука всего семь недель – скончался в Вене 2 октября 1881 года. Именно в честь покойного отца матери мальчик получил еврейское отчество Самуэль и нееврейское имя Стефан, не случайно начинающееся с той же буквы. Несомненно, это имело большое значение для матери, все еще пребывающей в трауре по отцу. Двумя годами ранее Альфред получил еврейское отчество Йозеф, данное ему в честь его прадеда Йозефа Ландауэра36, отца Жозефины, любимой их со Стефаном бабушки. Рядом с ней мальчики были по-настоящему счастливы, веселы и с замиранием сердца слушали, как она читала им сказки Гофмана, Гауфа, братьев Гримм.
Мориц Цвейг в обоих случаях, пока мохель совершал ритуал обрезания его сыновьям, произносил благословения, выражавшие надежду, что мальчики вырастут серьезными мужчинами, обязательно женятся на еврейках, станут следовать этическим принципам и заветам иудаизма, смогут познать скрытые смыслы и тайны Священного Писания. То, что дома родители никогда не отмечали ни Суккот, ни Йомкипур, ни Хануку, ни Рош ха-Шана, хотя демонстративно посещали синагогу во время еврейских праздников, не помешало Стефану самому пристраститься к чтению Библии, обращаться к ее смыслам, пророчествам и наставлениям. Не случайно в разные годы жизни он будет писать легенды и притчи на библейскую тему. Например, в годы Первой мировой войны выразит призыв к солидарности разобщенных европейских народов в эссе «Вавилонская башня» («Der Turm zu Babel»). Впервые его опубликуют на французском языке в Женеве в пацифистском журнале «Le Carmel»37, но на русском языке так до сих пор и не внесут ни в одно собрание сочинений. По мнению американского ученого, музыковеда и доктора философии Леона Ботштейна, громкий призыв, прогремевший с высоты «Вавилонской башни» писателя Цвейга, явился первоначальным выражением его идеи о возможности объединения людей во имя всеобщей борьбы за мир.
В свое время мы поговорим и о легенде «Рахиль ропщет на Бога», «Легенде о третьем голубе» и не так давно впервые изданной в России («Книжники», 2010) еврейской притче «Погребенный светильник». Проанализируем драму «Иеремия», также не вошедшую ни в одно русское собрание его сочинений (не считая перевода Э. С. Войтинской, выполненного в 1924 году специально для Максима Горького). Вечные библейские сюжеты занимали писателя всю жизнь: судьба золотой меноры, голубь из ковчега Ноя, имя ветхозаветного пророка Иеремии, с которым Стефан отождествлял себя, иронично используя псевдоним «Jeremias» в письмах друзьям в годы кровопролитной войны 1914–1918 годов.
«Он почерпнул свое вдохновение в Библии, – писал Ромен Роллан в ноябре 1917 года. – “Иеремия – это наш пророк, – сказал мне Стефан Цвейг, – он говорил для нас, для нашей Европы. Другие пророки пришли каждый в свое время: Моисей говорил и действовал, Христос умер – и в том была его сила. Слова Иеремии были напрасны. Его народ не понял их. Его время еще не созрело. Он мог лишь возвещать разрушение и оплакивать его. Он ничего не смог предотвратить. То же и с нами”»38.
Ну и фантазером был Цвейг, подумает читатель, осмелился сравнивать себя с Иеремией! Но давайте посмотрим на это по-другому. Что, если Господу понадобился новый «пророк» в лице этого красноречивого, образованного, обаятельного, энергичного человека, и он сам, Стефан Цвейг, услышав этот призыв, рано понял свой путь и предназначение? Что, если ужасная трагедия, развернувшаяся в столице Австро-Венгерской империи спустя десять дней после его рождения, благодаря Божественному провидению не коснулась его семьи (подчеркиваю – никого из членов семьи ни Цвейгов, ни Бреттауэров), а ведь беда случилась на той же самой улице, в буквальном смысле под окнами их дома на Шоттенринг.
Стефан мог умереть младенцем от угара, дыма, паники, и мир никогда бы не узнал его имени, его восхитительных произведений. Теоретически в театре вполне могли находиться его родители, мама и папа, и десяти дней от роду мальчик остался бы сиротой. К счастью, Господь уберег, оградил от первого и от второго совсем не «театрального» сценария развития драматических событий. Но обо всем по порядку.
Всю первую неделю декабря 1881 года жители Вены приобретали билеты на новое театральное представление – премьеру оперы Жака Оффенбаха «Сказки Гофмана». Двухактная версия этого спектакля с триумфом прошла на сцене парижской Комической оперы еще в начале года39, но полноценная премьера всех четырех актов состоялась 7 декабря в зале венского Рингтеатра.
Спектакль в тот вечер прошел грандиозно. Меркантильный директор Франц фон Яунер (Franz von Jauner, 1831–1900) безошибочно рассчитал, что повторный показ представления, заявленный на 8 декабря, то есть на следующий день, будет иметь стопроцентный аншлаг. Так и произошло: 1760 билетов раскупили до обеда, а за десять часов до начала спектакля в вестибюле театра по воле зловещего рока состоялось представление в пользу «Общества поддержки сотрудников полиции Вены для вдов и сирот». Если бы можно было знать наперед, что тем же зимним вечером количество вдов и сирот увеличится в городе многократно! Справа от театра в угловом доме на пересечении Шоттенринг и Хессгассе проживал композитор Антон Брукнер – он тоже приобрел билет на премьеру, но неважно себя почувствовал, а может, что-то предчувствовал; в итоге, ссылаясь на головную боль, решил пораньше лечь спать и никуда не пошел.
К 19.00 зрители заполнили все пространство. Занавес был еще опущен, когда один из рабочих заметил, что четвертый ряд газовых светильников не горит, и попытался зажечь его дополнительно. Произошел взрыв, и огненный газовый шар, сметающий все на своем пути, сквозь декорации и занавес обрушился на людей, сидящих в партере. Загорелись деревянные кресла, вся сцена, реквизит, напольные ковры, платья и костюмы на зрителях.
От взрыва газовый регулятор (счетчик) вышел из строя, погасло освещение. На узких винтовых лестницах, ведущих к балкончикам, началась безумная паника. В коридорах и на всех этажах нарастало столпотворение. «Всякое сочувствие и сострадание к ближнему исчезло, – вспоминал один из артистов театра. – Я пробиваюсь через груды стонущих тел, теряю последние силы, падаю и не могу встать. Но ужас близкой смерти придает мне новые силы, расталкивая людские тела, рвусь к выходу…»
В считаные минуты все помещения заполнились гарью и дымом, от удушья люди стали терять сознание, падая друг на друга. Но и те, кто по трупам доползал до дверей, никак не могли их распахнуть на улицу. Дело в том, что все двери (центральные, выходившие на Шоттенринг, служебные на Хессгассе и отдельный вход для членов императорской семьи на Мария-Терезиенштрассе) открывались только вовнутрь, а следовательно, были заблокированы теми, кто до них добежал и, навалившись своим весом, лишил возможности открыться.
Пожарная команда приехала поздно, и все же с помощью натяжного полотна удалось спасти 130 человек, в панике прыгавших с крыши театра. Еще 70 чудом спустились по выдвижной лестнице и были доставлены с ожогами разной степени тяжести в главную городскую больницу. В 21.45 с грохотом обрушился купол Рингтеатра; к этому часу обезображенные, обугленные, изрезанные битыми оконными стеклами несчастные люди, дети и взрослые, грудами лежали на снегу посреди перекрытой улицы.
Все это «представление» наблюдали с окон своей квартиры на Шоттенринг, 14, из дома, стоящего напротив объятого пламенем театра, родители новорожденного Стефана. Более того, Альфреда, которому было два годика, мама поставила ножками на подоконник, и мальчик, так и не понявший, почему взрослые плачут, плакал вместе с ними, но по какому-то своему поводу. Жуткая сцена хорошо отложилась в его сознании. Спустя много лет Альфред скажет, что образы горящего здания стали его самыми ранними воспоминаниями.
Ведущие европейские и американские издания, включая «The New York Times», отдавали центральные полосы под венскую трагедию. Спустя четыре дня, 12 декабря 1881 года, в Санкт-Петербурге в журнале «Всемирная иллюстрация» вышла самая первая публикация на русском языке об этом богами проклятом представлении. Сохраняя дореформенную орфографию, согласно оригиналу текста, процитирую только один абзац: «Вѣнскiй Рингъ-театръ сгорѣлъ до основанiя, вспыхнувъ во время самаго представленiя, и подъ горящими развалинами погибла масса несчастныхъ, число которыхъ простирается до 1,000 человѣкъ! До сихъ поръ Вѣна не можетъ еще придти въ себя отъ этого ужасного несчастiя, и пройдутъ многiе годы, прежде нежели оно изгладится изъ памяти населенiя…»
Австрийский врач Эдуард фон Гофман (Eduard von Hofmann, 1837–1897) смог идентифицировать останки многих зрителей только по стоматологическому признаку – столь сильно, до неузнаваемости обгорели их лица. Среди жертв оказался восемнадцатилетний юноша, родной брат будущего австрийского социолога Рудольфа Гольдшайда Альфред (Alfred Goldscheid, 1863–1881). К всеобщему ужасу, в списках были и совсем маленькие дети, а 126 детей-сирот, чьи родители сгорели в театре, распределили по приютам. Пособия, выделенные императором Францем Иосифом, составили 6 тысяч гульденов на человека.
Директор превращенного в пепелище театра Франц фон Яунер, отсутствовавший на представлении, в ходе судебного разбирательства был обвинен «в халатности и небрежности». Он застрелится в своей квартире 23 февраля – по странному совпадению в этот же самый день спустя много лет покончит жизнь самоубийством и Стефан Цвейг…
Интересно, что Цвейг ни разу не говорит о роковом пожаре ни в дневниках, ни в мемуарах. Он не посвящает этой теме ни одного психоаналитического исследования, ни одного сюжета новеллы или романа, как, например, его современник Артур Шницлер в рассказе «Фритци». Очень жаль, ибо из-под пера Цвейга могла выйти поистине будоражащая душу история. Печально и то, что он не воплотил идею, которую точно планировал реализовать и даже имел набросок. Он собирал материал для составления жизнеописания австрийского архитектора Эдуарда ван дер Нюлля (Eduard van der Nüll, 1812–1868), создателя знаменитого на весь мир здания Венской оперы. Писателя особенно волновала психологическая драма этого несчастного архитектора, который за свою работу, выдающееся творение в камне, был осмеян властью и в итоге, не выдержав публичной унизительной травли, повесился.
* * *Жизнь венских буржуа после пожара постепенно возвращалась в привычное и спокойное русло. Архитектор Фридрих фон Шмидт (Friedrich von Schmidt, 1825–1891), построивший в готическом стиле ратушу (мэрию), получил за нее звание почетного гражданина Вены и в 1884 году приступил к проектированию на месте сгоревшего театра нового здания. Этот Зюнхаус, или «Дом искупления», состоял из двенадцати квартир, доход от аренды которых по указу императора предназначался для выплат пострадавшим. 29-летний приват-доцент Венского университета Зигмунд Фрейд, на тот момент пока еще не сделавший своих революционных открытий в области психиатрии, арендовал в этом доме одну из квартир на первом этаже для проведения первых практических сеансов. В этом же доме поселились и сам архитектор, и журналист Виктор Зильберер (Viktor Silberer, 1846–1924), и граф Бинерт-Шмерлинг (Richard Bienerth-Schmerling, 1863–1918).
В то время по улицам и переулкам, составлявшим первый район города, неторопливо ходил важный и серьезный доктор Фрейд, недавно вернувшийся из Парижа после стажировки у психиатра Шарко. И рядом в этот же полуденный час, возможно даже под окнами квартиры Фрейда на Шоттенринг или со стороны Мария-Терезиенштрассе, бегал, пуская по лужам бумажные кораблики, капризный, романтичный, сентиментальный мальчик Стефан. Пройдет три десятилетия, и увлечение психологией, гипнозом, психиатрией станет страстью мальчика и сделает из двух неординарных «соседей по духу и дому» идеальных собеседников. Разница в четверть века не помешает им стать самыми близкими друзьями, и Цвейг писал Фрейду: «Для меня психология (вы понимаете это, как никто другой) ныне является, собственно, единственной страстью моей жизни. И я бы хотел тогда, если я достаточно далеко продвинусь, проверить ее на труднейшем объекте – на мне самом»40.
Ненадолго отправимся с вами в беззаботное и безоблачное с точки зрения внешних факторов детство Стефана, когда в теплые солнечные дни весны и лета он прогуливался с отцом по аллеям главного парка города, играя в мяч и напевая любимые мелодии Рихарда Вагнера. Поясним, что Вагнер являлся музыкальным культом отца будущего писателя. Однажды Мориц Цвейг в Вене побывал на живом исполнении гением его оперы «Лоэнгрин» и потом вспоминал об этом незабываемом вечере десятилетиями. И вот они вдвоем, отец и сын, гуляют по зеленеющим аллеям Пратера. Мориц в компании с Вагнером, «самым серьезным и самым замечательным художником эпохи», а сладкоежка Стефан – с мягким, растаявшим в кармане шортиков шоколадом.
Приближаясь к Рингштрассе, мальчик без всякой на то причины закатывает отцу истерику, да так громогласно, что проезжающий мимо экипаж членов императорской семьи велит кучеру немедленно остановить фиакр, дабы лично успокоить заплаканную взъерошенную кроху. Памятный день общения Стефана с представителями императорской династии долго потом вспоминали в доме Цвейгов, а красотам Пратера писатель впоследствии посвятит стихотворение «Предчувствие» и опишет любимый парк в «Фантастической ночи»:
Свершает солнце круг небесный.По парку мы идем с тобойПод звук мелодии чудесной,Что наполняет лес окрестный,Нас увлекая за собой.Как будто все должно свершиться,Что в нас еще не расцвело,По чьей-то воле воплотиться,Любовь в опущенных ресницахДрожит молитвенно, светло41.«Все люди казались веселыми и словно влюбленными в праздничную пестроту улицы, многое радовало глаз, и прежде всего пышный зеленый наряд деревьев, росших прямо посреди асфальта. Хотя я здесь проходил почти ежедневно, эта воскресная сутолока вдруг восхитила меня, мне захотелось зелени, ярких, сочных красок. Я невольно вспомнил о Пратере, где в эту пору, когда весна переходит в лето, густолиственные деревья как исполинские слуги в зеленых ливреях стоят по обе стороны главной аллеи, по которой тянется вереница экипажей, и протягивают свои белые цветы нарядной, праздничной толпе»42.
Из предыдущей главы читатель узнал, в каких новеллах («Гувернантка» и «Жгучая тайна») писатель предпочел сохранить память о своей деспотичной матери. Но говорит ли он в каком-нибудь произведении о своем отце, тихом, медлительном, не выставляющем напоказ эмоции и чувства; преданном больше детям, Альфреду и Стефану, нежели материальным благам? Однозначно, Мориц Цвейг был запечатлен сыном в образе Фрица Вагнера в новелле «Страх». Во-первых, обратите внимание на схожесть имен Мориц – Фриц и на фамилию героя Вагнер – главная любовь Морица в мире музыки. Во-вторых, внимательно присмотритесь к фотографии отца писателя и лишь после этого и всего того, что вы уже прочитали о характере и поведении Морица Цвейга выше, войдите в дом Цвейгов-Вагнеров через входную дверь под названием «Страх».
«Так как словами он не выдавал своих затаенных помыслов, то теперь, когда он с книгой сидел в кресле, ярко освещенный электрической лампой, она пытливо вглядывалась в него. Как в чужое лицо, старалась она проникнуть взглядом в лицо мужа и по этим знакомым чертам, ставшим вдруг чужими, узнать его характер, который не раскрылся перед ее равнодушием за восемь лет совместной жизни. Лоб был ясный и благородный, как будто вылепленный мощным и деятельным умом, зато рот выражал строгую непреклонность. Все в его мужественных чертах дышало энергией и силой. Неожиданно для нее самой ей вдруг открылась красота этого волевого лица, с удивлением созерцала она его вдумчивую сосредоточенность и ясно выраженную твердость. Но глаза, в которых таилась главная разгадка, были опущены в книгу и недоступны ее наблюдению. Ей оставалось только испытующе смотреть на профиль мужа, как будто в его смелых очертаниях было запечатлено слово прощения или проклятия…»43
* * *Традиционно каждый июнь и начало июля родители проводили в отпуске на лечебных горных курортах Мариенбада в Богемии (Чехии), куда брали с собой не только сыновей, но и гувернанток, а при хорошем самочувствии приглашали и вдовствующую бабушку Жозефину, которая с удовольствием соглашалась отправиться на свежий воздух вместе с любимыми внуками.
В Мариенбаде Цвейги обычно снимали номера в роскошном отеле «Гютт» или в отеле «Фюрстенхоф», где Ида ежегодно должна была проходить обязательный курс терапевтических процедур. Дело в том, что после вторых родов в ее организме диагностировали гормональный дисбаланс, давший осложнение на среднее ухо. Воспаление барабанной полости постепенно нарушило работу хрупкого механизма ушных косточек и привело к ослаблению слуха, а затем и к окончательной глухоте. Достижения медицины конца XIX века еще не могли похвастаться эффективными методами терапевтического лечения или операций, чтобы вернуть слух молодой женщине с подобным диагнозом. Поэтому Ида могла найти спасение и частично вернуть себе потерянный слух только при помощи специальной слуховой трубки.
Рискну предположить, что одной из причин, по которой Стефан изначально попробует себя на поприще литературы, станет подавленное им глубокое чувство вины перед матерью. Без сомнения, его терзало и беспокоило то, что именно из-за него, из-за тяжелой беременности им мать утратила слух, кардинально поменявший ее привычный образ жизни. Очевидно, пытаясь доставить матери радость, Стефан оставляет идею отца научиться играть на рояле и спешно начинает сочинять стихотворения и рассказы. Мама ведь не могла слышать музыку, а видеть публикации сына в газетах было в ее силах. Как выясняется, она даже собирала и приклеивала на большой картон вырезки его ранних произведений из всех венских изданий. Не случайно любовником Ирены Вагнер (супруги Фрица Вагнера из новеллы «Страх») станет талантливый пианист, для которого она «как целительница и советчица» столь много значила, а он ей одной, для нее согласился сыграть свою новую вещь у себя дома…
* * *Июньскими процедурами на лечебно-оздоровительных курортах Мариенбада семейство Цвейг не ограничивалось. По мере взросления сыновей родители посещали бельгийские курорты Бланкенберга, путешествовали по Рейну, посещали древний религиозный комплекс Инникен в Южном Тироле и живописный швейцарский Зелисберг на берегу Люцернского озера.
Примерно за год до поступления Стефана в начальную школу, в 1886 году, родители пригласили в дом венского художника Эдуарда Кройтнера (Eduard Kräutner) и заказали ему портрет младшего сына. Стефана нарядили в новую модную матроску с вышитыми якорями на груди и на рукавах, велели запастись терпением и в течение нескольких часов постараться неподвижно сидеть на стуле. Нечего и говорить, что тот вечер показался ему вечностью, ведь за пять часов работы художника мальчишка успел поворчать, поплакать, утомиться и невообразимо заскучать от ничегонеделания. Но вот что любопытно – с портрета смотрит улыбающийся, счастливый ребенок, на лице которого нет ни усталости, ни раздражения. Складывается ощущение (добрый взгляд и улыбка этому способствуют), будто малышу дали кусочек любимого торта, а не велели позировать и сидеть смирно длительный период времени. Все дело в том, что опытный мастер Кройтнер во время работы не обращал внимания на переменчивое настроение юнца и решил «дорисовать» ему улыбку и позитивный настрой во взгляде. Так семейный альбом Цвейгов пополнился жизнерадостным портретом Стефана.
«Он хорошо учился, болтал по-французски, как сорока, его тетрадки были самые опрятные во всем классе, и как он был хорош в своем черном бархатном костюме или в белой матросской курточке!»44 Что-то от Цвейга есть в образе умершего сына героини новеллы «Письмо незнакомки», кроме болезненного состояния, о котором мы говорили, есть и во внешности (матроска) и в любви к французскому языку и к ведению порядка в школьных тетрадках.
Наступила осень 1887 года, и в неполные шесть лет мальчик был определен в Общую народную школу на Вердерторгассе, 6, где уже два года учился его брат и куда через пять лет после Стефана поступит учиться будущий знаменитый писатель Герман Брох. В год поступления младшего сына в школу родители решили переехать в более просторную квартиру, в дом 1 на Конкордиаплац, светлой прямоугольной площади, названной так в честь независимой ассоциации австрийских писателей и журналистов45, со штаб-квартирой на той же Вердерторгассе, параллельном площади переулке.
В школьные годы круг общения Стефана в основном состоял из его кузенов, детей и внуков многочисленных родственников. Им, «чрезвычайно гордясь каждым экземпляром своей коллекции», он любезно демонстрировал марки, которые к этому времени уже охотно собирал и раскладывал по альбомам.
Школа, куда он с каждым годом и даже месяцем все неохотнее волочился – «я с нетерпением учился в школе», – смогла дать будущему писателю лишь один ценный навык: мальчика научили читать и, главное, любить чтение. Отныне приключенческие романы Фенимора Купера и Даниеля Дефо, составлявшие скромную школьную библиотеку, с первых страниц уносили Стефана в далекие чужеземные страны, заокеанские земли и острова, куда он грезил и мечтал обязательно когда-нибудь отправиться. «Неведомая страна, Калифорния, о ней никто ничего точно не знает, а о сказочных богатствах ее рассказывают чудеса; там реки млека и меда к твоим услугам, только пожелай, – но до нее далеко, очень далеко, и добраться туда можно, лишь рискуя жизнью»46.
Несмотря на то что по дисциплине «общее поведение» у него всегда была твердая «четверка», своим однокашникам будущий писатель ничем особенным не запомнился. Не продемонстрировал ни каких-то спортивных результатов на физкультуре, ни на уроках рисования, ни тем более в музыке и с видимым недовольством участвовал в любых обязательных капустниках и концертах. «Смутно помнится, как лет семи нам пришлось разучить и петь хором какую-то песенку о “веселом и счастливом” детстве. Я и сейчас слышу мелодию этой примитивно-односложной песенки, но слова ее и тогда уже с трудом сходили с моих губ и уж менее всего проникали в мое сердце»47.
А все потому, что мальчик в своих окрыляющих мыслях следовал от романа к роману за первыми кумирами от литературы, а не скучными учителями и ленивыми сверстниками. До глубокой ночи его невозможно было оторвать от рассказов немецкого романиста Фридриха Герштеккера, чье полное собрание сочинений он прочитал с карандашом в руках. Стефана возбуждали истории о золотоискателях в Калифорнии (свидетельством чему станет миниатюра «Открытие Эльдорадо»), легенды о необитаемых островах Южного океана, пиратах и разбойниках на Миссисипи, превратностях кругосветных плаваний. Закрыв последнюю страницу последнего романа Герштеккера, он открыл для себя еще одну «необитаемую» планету – исторические романы Чарлза Силсфилда, а затем и мир приключенческих сюжетов Карла Мая.
Стефан достаточно легко построил в своем воображении целую Вселенную, следуя в ней по пятам за благородным индейцем Виннету, преодолевая моря и пустыни, устремляясь на поиски «сокровища Серебряного озера», чудес затерянных тропических лесов и пустынь. Однако жесткий авторитарный стиль преподавания в школе ежедневно разрушал его хрупкий, красивый, увлекательный мир, которым он дорожил и который ночами строил с помощью своей неуемной фантазии и картинок со страниц любимых романов. «Не могу припомнить, чтобы я когда-нибудь был “весел и счастлив” в этом размеренном, бессердечном и бездуховном школьном распорядке, который основательно отравлял нам прекраснейшую, самую беспечную пору жизни, и, признаюсь, по сей день не могу побороть зависти, когда вижу, насколько счастливее, свободнее, самостоятельнее протекает детство в новом столетии»48.
К сожалению, для мальчишек поколения Цвейга (пусть кто-то скажет, что это не относится и к каждому из нас) школа являлась «воплощением насилия, мучений, скуки, местом, в котором необходимо поглощать точно отмеренными порциями “знания, которые знать не стоит”, схоластические или поданные схолатически сведения, которые мы воспринимали как что-то не имеющее ни малейшего отношения ни к реальной действительности, ни к нашим личным интересам»49. Мало кто из нас не согласится и с другим определением, которое в мемуарах он с грустью вспоминал в отношении школьных будней: «Это было тупое, унылое учение не для жизни, а ради самого учения, которое нам навязывала старая педагогика. И единственным по-настоящему волнующим, счастливым моментом, за который я должен благодарить школу, стал тот день, когда я навсегда захлопнул за собой ее двери»50.