Полная версия
Подлинная жизнь Дениса Кораблёва. Кто я? «Дениска из рассказов» или Денис Викторович Драгунский? Или оба сразу?
Кстати говоря, папиного дядю, то есть бабушкиного брата Исаака Львовича, приговорили именно к десяти годам без права переписки. И ему носили передачи: сначала жена, пока ее тоже не арестовали, потом дочь; и эти передачи принимали, а на все вопросы кратко отвечали: «Десять лет без права переписки». Потом сообщили, что он умер от болезни в таком-то лагере в таком-то году. Так что мой папа, как, впрочем, и весь советский народ, не знал, даже представить себе не мог, как всё было на самом деле.
Меня потом заинтересовал другой вопрос. Времена были голодные. Передачу собрать было трудно. Времена были, повторяю, голодные, поэтому эти передачи (сухари, сало, сахар, баночку варенья), конечно же, тюремщики не выбрасывали. Они все это съедали. А может быть, относили домой, своим не слишком сытым родным.
Мне вдруг показалось, что вот эта еда, переданная уже давно убитым людям и сожранная кем-то другим (скорее всего, палачами, а также их невинными детишками и бедными женами), есть некий смертельный яд, проникший в тело нашего народа. Можно ли этот яд, как говорится, «изблевать из уст» нации? Или он так и будет отравлять нашу жизнь на поколения вперед?
Ладно, ладно, ладно…
Было несколько дач, которые мы снимали. Они сливаются, смешиваются у меня в памяти. На одной из них тоже была домработница, но совсем другая. Не та бедная, заморенная, спавшая в деревянном сортире (который моя бабушка называла словом «какштибеле»; какой-то жаргонный идиш) – совершенно другая: красивая, румяная, с косицей девица, которая мне нравилась, причем нравилась эротически. Обычно меня укладывали после обеда полежать, «чтобы жирок завязался», как говорила бабушка, рисуя круг пальцем вокруг моего пупка. Я лежал на раскладушке под деревом и смотрел, как эта девушка бегает взад-вперед, и особенно мне нравилось, когда она вдруг как-то странно садилась на крыльце и почему-то клала на низкое перильце свои босые ноги. Наверное, чтоб ноги от беготни отдохнули, она на пять минут закидывала их вверх. Но мне издалека казалось, что это вовсе не ноги, а пиписька. «Пепочка», как говорила моя мама. Я еще пребывал в том возрасте, когда был убежден, что у мальчиков и у девочек пиписька устроена одинаково. Вот, кстати, беда детей, которые не ходят в детские сады. Да, мне казалось, что она достает и показывает – не мне одному, конечно, а так, всему свету – показывает свою толстую розово-красную, как я тогда подумал, больную пипиську. По-настоящему разбираться с мальчиками и девочками я стал уже после переезда на другую квартиру и на другой даче, в писательском поселке.
А здесь, на этих старых дачах, мне вспоминается папа, которого мы с мамой встречали на станции. Один раз папа даже запустил усы. Они у него были рыжеватые. И мне очень нравился папа с усами. А потом он вдруг приехал без усов. Я спросил – где усы. А он объяснил мне…
Папа мне всегда все подробно объяснял. Не всегда правду, но совершенно серьезно. Помню, например, как я спросил его, услышав, очевидно, в разговоре про театр: «Папа, а что такое «Травиата»?» – на что папа мне совершенно серьезно ответил: «Это дама горизонтальной профессии». Мне было лет семь, а может, и того меньше. Но я был полностью удовлетворен этим ответом и почему-то решил, что это как-то связано с цирком. С воздушными полетами, с гимнастами, с чем-то акробатическим.
Тем более что в цирк с папой мы ходили довольно часто и даже бывали за кулисами. Я видел цирковых артистов вблизи. Я видел пот, льющийся поверх загримированных тел, тяжелое дыхание, мосластые руки. Я видел, какой это жуткий труд и как это не похоже на тот блеск, который мы видим из зрительного зала…
И тем более ничего похожего на «Девочку на шаре».
Так вот, я спросил папу – «Где твои усы?» Он объяснил: «Они курчавятся, загибаются и колются. И поэтому ну их. А вот ты, сынище, когда вырастешь, обязательно будь с усами. Тебе пойдет». Я так и сделал.
Мы с мамой ходили в дачный магазин. Однажды купили там то ли десяток, а может быть, и пяток яиц, и к нам пристал какой-то нищий, который сначала попросил, чтобы мы ему отдали одно яйцо, а потом предложил купить его у нас, протягивая маме (а я стоял рядом с ней) зажатую между большим и указательным пальцами целую стопку монет. Мама отказалась. Мы прошли буквально несколько шагов, и вдруг она закричала «Ой», заглянула в сумку и увидела, что одно из яиц странным образом треснуло и желток вытек внутрь сумки. «Бог наказал», – сказала мама.
А на одной нашей даче была прекрасная собака, овчарка по имени Черныш. Совсем молодой пес, очень добрый, я его совершенно не боялся, хотя ростом он был почти что с меня. Однажды его украли. «Угнали», – как выразился хозяин, Гавриил Спиридонович. Однажды утром, когда мы вышли на террасу, этот басовитый мужик вдруг огорченно сказал: «Черныша угнали». И мы с мамой оба заплакали.
7. Бабушка Аня и дедушка Вася
До сих пор я рассказывал о бабушке – папиной маме и ее родственниках.
Но у моей мамы тоже были мама и папа. Дедушку звали Василий Харитонович, бабушку Анна Алексеевна. Дедушка был наполовину цыган. Его отец Харитон был оседлый цыган, кузнец из Тульской губернии. Ушел из табора и женился на русской. Жена его (я видел ее фотографию) была очень толстоносая старуха. Настолько толстоносая, что моя мама какое-то время была убеждена, что она незаконная внучка Льва Толстого – от его похождений с крестьянскими девушками. Конечно, у мамы это был, прямо по Фрейду, типичный «семейный роман невротика», когда подросток фантазирует, что он или она незаконный потомок принца, или выдумывает себе потрясающую родословную в дальних поколениях.
Мама и мне говорила, что я похож на Льва Толстого в молодости, и даже сделала такой, как тогда говорили, фотомонтаж (поскольку никакого фотошопа еще не было). Есть известная фотография молодого Льва Толстого в военном мундире, и мама попросила знакомого фотографа впечатать туда мое лицо и поставила себе на туалетный столик, а когда папа умер – на его письменный стол. В свои шестнадцать лет я был весьма толстонос и усат и вправду немного смахивал на графа. Если прищуриться.
Дедушка Вася перебрался в Москву еще до революции и был шофером. Шофером и проработал до конца своей жизни. Он принадлежал, если можно так выразиться, к шоферской элите: работал в Интуристе, ездил на американском «линкольне». Какое-то время возил писателя Пильняка, был его персональным – от государства – водителем, а после расстрела Пильняка – известного американского корреспондента Лайонса, автора книги «Командировка в утопию». Там дедушка упоминается два раза как шофер. Лайонс был проклят как враг нашей страны, но с дедушкой Васей ничего недоброго не случилось. Потом он возил секретаря Президиума Верховного Совета товарища Горкина и, представьте себе, певца Козловского, которого он даже выучил водить автомобиль. Дедушка немного знал английский, возможно, был сотрудником «органов», но это я могу лишь предполагать. Во время войны он тоже был шофером где-то в дальнем тылу – кажется, в Сибири, на каких-то приисках. За всю жизнь у него не было ни одной аварии. Потом дедушка работал завгаром («заведующий гаражом» звучит очень пышно, но на самом деле это что-то вроде сменного мастера или бригадира, ничего руководящего) – в гараже Совета министров СССР. Этот гараж был – ни за что не догадаетесь где. В здании Манежа. Только в 1957 году там сделали выставочный зал. А до этого там парковались и обслуживались «паккарды», ЗИСы и ЗИМы нашего родного советского правительства, как писали в газетах. «Родное правительство! – смеялась моя бабушка Аня, дедушки Васина жена. – Если бы оно было родное, мы бы не в подвале жили. Не в коммунальной квартире». И приговаривала: «Вот Маркс и Энгельс придумали коммуну, а сами, небось, в коммуналке не живали, всё в особняках».
Расположение гаража в Манеже еще сыграет свою роль в жизни дедушки Васи, но пока поговорим о бабушке Ане.
Бабушка Аня родилась в городе Славянске. У нее была сестра Анастасия, тетя Стася, как мы звали ее дома. Еще до Первой мировой войны тетя Стася убежала в Москву из небогатой, но благополучной торговой и мукомольной семьи (хотя их папа проиграл свою долю наследства в карты, все-таки собственный дом у него был и деньги водились). В Москве она устроилась танцовщицей в кабаре. И в этом кабаре с ней познакомился и в конце концов на ней женился немолодой, вполне преуспевающий адвокат, которого звали Феликс Саввич Набоков, ни капельки не родственник знаменитому набоковскому клану. Но человек он был весьма обеспеченный, у него была огромная, чуть ли не в пол-этажа, квартира в большом доме на углу Колымажного и Староваганьковского – на задах Музея изобразительных искусств. Стася выписала из Славянска свою сестру Аню и поселила у себя. Бабушка Аня устроилась «конторской барышней», то есть секретаршей, в страховое общество «Россия», которое находилось на Лубянке как раз на месте нынешнего КГБ – ФСБ, и каждое утро шла на работу переулками: сначала по Староваганьковскому, потом по Шереметьевскому (который стал улицей Грановского, а потом переименовался в Романов переулок), дальше – по Моховой.
В Шереметьевском переулке стоял огромный розово-бежевый дом из трех корпусов с садом за чугунной оградой. Посреди сада журчал фонтан. В саду няни выгуливали барских детей. Няни были одеты в русские народные костюмы, иногда даже с кокошниками. Это было специально сделано, чтобы никто не перепутал барыню со служанкой. Юная бабушка шла мимо этого дома и вздыхала: «Эх, пожить бы в таких хоромах».
Бойтесь ваших желаний – они иногда исполняются. Вася, с которым она сдружилась и повенчалась еще до революции, в самом начале 1920-х стал шофером при больших властях, а гараж-то, как мы помним, был в Манеже. Вот и получил он жилье прямо рядом с гаражом – то есть в этих самых хоромах в Шереметьевском переулке, в этом знаменитом доме. Но – одну комнату в подвальной коммуналке. А в квартиры, которые раньше занимали московские богачи и высшие чиновники, въехали новые хозяева – наркомы и маршалы.
Именно в этом доме, в этой подвальной квартире 67 и жили дедушка Вася и бабушка Аня и их дети Евгений, Муза, Алла и Валерий. Алла – это моя мама. В записной книжке Ильи Ильфа есть такая строчка: «Поэтические имена – Алла, Муза». Как будто подслушано. Моя бабушка любила изящное. Старшего сына она хотела назвать Конрад, а младшего Эрик, но дедушка встал стеной. Пришлось соглашаться на Евгения и Валерия – тоже изящно, но как-то более привычно. Впрочем, у Валерия домашнее имя так и оставалось Эрик. Как они жили вшестером в этой небольшой, не больше двадцати метров комнате, я не знаю. Однако же жили.
Прошли годы. Евгений и Муза обзавелись собственными семьями и разъехались по другим адресам, Валерий тоже подрос, а дедушка с бабушкой «улучшили жилищные условия» – то есть получили, но не квартиру, нет! Получили комнату в двухкомнатной квартире на Третьей Песчаной улице. Эта квартира строилась как отдельная, но туда все равно втиснули две семьи. Мне в этом видится особая советская подлость. Если вы так хотели, чтоб люди жили коммуной (это я задним числом обращаюсь к советской власти), так и строили бы настоящие коммунальные квартиры: большой коридор, одинаковые комнаты по обе стороны, может быть, даже с умывальником каждая, просторная кухня, два туалета, душевой и постирочный блок, общая кладовка. Коммуна так коммуна! Так нет же. Строили нормальную двухкомнатную квартирку с маленькой кухонькой, а засовывали туда две или три семьи.
Дедушка Вася, наверное, используя свои какие-то гаражно-правительственные связи, смог оставить комнату в Романовом переулке на улице Грановского своей дочери Алле.
Летом 1957 года, когда мне было уже шесть лет, мы переехали с Покровки на Грановского. То есть опять же улучшили свои жилищные условия. Раньше мы жили впятером в одной комнате, а теперь стали жить втроем – папа, мама и я. Мы расстались с моей няней Асей. Она потом несколько раз приходила к нам в гости, «посмотреть на питомца», как она говорила.
8. Улица Грановского
Итак, в 1957 году, в начале лета мы переехали в квартиру 67 по адресу: улица Грановского, дом 3. Полуподвальная коммуналка. В комнате всегда было жарко – под окном вместо батарей проходили две очень толстые оштукатуренные и покрашенные отопительные трубы. Поэтому у нас всегда была приоткрыта форточка. В эту форточку доносилось курлыканье голубей, звонкое блямканье, шлепанье или постукивание каких-то вещей, которые жильцы, случалось, роняли из окон верхних этажей – когда монетку, когда пустой спичечный коробок. Иногда слышались шаги редких прохожих. Редких – потому что окно нашей комнаты выходило во двор. Я придвигал табуретку и, положив подбородок на крашеную доску подоконника, смотрел на голубей, подняв глаза, потому что линия земли была чуточку выше линии подоконника.
Вот поэтому, дорогие читатели и читательницы, Дениска Кораблёв никак не мог выбросить манную кашу из окна. Ах, этот бесконечный вопрос: «Денис Викторович, а вы правда кашу из окна выливали?» – вопрос, который задавали мне и дети друзей, и незнакомые ребята, и школьники во время встреч, посвященных «Денискиным рассказам». И даже, представьте себе, участники весьма серьезной научной конференции. Вот я заканчиваю доклад и спрашиваю: «Вопросы есть?» Трехсекундная пауза – и поднимается рука: «Денис Викторович, простите, вопрос не по теме, но все-таки. Вы правда кашу из окна выливали?»
Нет, ребята, неправда. В этом чуть ли не самом знаменитом Денискином рассказе отразилась папина мечта об отдельной квартире. Недаром там сказано (милиционер говорит): «Государство предоставляет вам новое жилье, со всеми удобствами, и, между прочим, с мусоропроводом, а вы выливаете разную гадость за окно!» Мечты жителя комнаты в подвальной коммуналке. Мечты, мечты! Мой бедный папа к тому времени не умел жить в отдельной квартире и не представлял себе, как эта жизнь устроена. И поэтому в знаменитом рассказе под названием «Тайное становится явным» мама приносит Дениске кашу в комнату, а потом уходит на кухню. И тут-то Дениска начинает эксперименты с солью, перцем, хреном и кипятком, а потом в отчаянии выбрасывает кашу на улицу. Но это же была квартира скромного советского инженера – а именно инженером и был папа Кораблёв, согласно рассказам («папа на заводе», «к папе пришли какие-то люди с чертежами» и т. п.)! Разве у простого советского инженера могла быть квартира, в которой есть столовая, как говорится, «с подачей»? То есть столовая, куда еду носят из кухни. Конечно же нет! Ведь в советских квартирах, если это не был какой-нибудь особенный праздник, завтракали, обедали и ужинали всей семьей на кухне. И уж сына кашей кормили, конечно, там же. Еще папа, наверное, плохо представлял себе, что такое мусоропровод. Слово знал, а в квартире с мусоропроводом не жил. Поэтому и написал про выливание каши в мусоропровод, что на самом деле штука совершенно невозможная, как говорится, по техническим причинам. Вот по этим же самым техническим причинам я не выливал кашу в окно.
Окно было открыто, и из него часто пахло бензином и доносился тихий и серьезный, нежно рокочущий звук моторов. Потому что это были не грузовики и не какие-нибудь тарахтелки типа «москвичей» или трофейных бээмвэшек, а огромные советские лимузины малого тиража и ручной сборки, ЗИМы и ЗИСы, на которых ездили наши соседи с верхних этажей: маршалы Голиков и Конев, тетя Катя Фурцева (это я только про наш подъезд рассказываю), ну и прочие руководящие или прославленные войной товарищи вроде Молотова, Косыгина и Рокоссовского. Улица Грановского была узкой, поэтому машины часто подавались к черному ходу. И вот маршал Голиков, маленький, в сапогах на высоких каблуках, спускался черным ходом.
Мне нравился запах бензина. В рассказе «Что я люблю» написано: «Я очень люблю стоять позади автомобиля, когда он фырчит, и нюхать бензин». Мои друзья, уже во взрослом возрасте, смеялись: а ты, оказывается, с детства нюхач. Ну хорошо, нюхач, ладно. Запах был очень нежный и чуточку пьянящий, а машины были черные, отмытые до зеркального блеска. В них отражалось небо, дом со всеми карнизами и завитушками и я, стоящий рядом с шофером и допрашивающий его, сколько лошадиных сил и какая скорость. Шоферы этих министерско-маршальских лимузинов никогда меня не шугали. Очевидно, они не могли понять, кто я. Моя, так сказать, социальная определенность была для них не вполне ясна. Мытая голова и чистые ногти не позволяли отнести меня к категории «дворников». В нашей стране всеобщего равенства и диктатуры пролетариата во дворе дома 3 по улице Грановского все дети делились четко, ну или почти четко, на две категории: «дворники» и «принцы». Дворники – это дети из подвальных коммуналок. Их – то есть нас – там было довольно много. Наверное, не меньше шести, а то и восемь ребят. С точки зрения хладнокровной социологии это было правильно, потому что в подвалах, как при царе, так и при советской власти, жила, за мельчайшими исключениями, челядь, прислуга – то есть те самые дворники. Ну а про принцев всё понятно. Надобно только сделать одно уточнение: делили детей на принцев и дворников отнюдь не принцы, а именно что дворники. Принцы-то как раз были очень демократичны. Они звали нас (дворников) к себе в гости и приходили в гости к нам. У меня есть несколько фотографий, где в нашей подвальной комнате рядом с Мишкой и Алёнкой – о них речь впереди – стоят внуки легендарных наркомов, которые спускались сюда, в нашу норку из поднебесья. Поэтому принцев мне упрекнуть не в чем. Они были демократичны, насколько сил хватало. Тем более что их воспитывали очень строгие в этом смысле мама и папа, бабушка и дедушка.
Помню, как за меня заступилась мама Сашки Голикова, маршальского внука. История была смешная. Моя мама в те годы работала в ансамбле «Березка», но не танцовщицей, а ведущей программ. Выходила вся такая русская красавица в сверкающем длинном платье, кокошнике и с накладными желтыми косами и говорила что-то вроде «начинаем наш концерт» – на всех языках, кстати говоря. Приезжая в какую-то страну, мама с помощью посольских выучивала приветствие и названия номеров. Помню, как она говорила по-гречески: «Архизуме ти синавлия кратику хореографику сингротиматос Бериозка». Я выучил всю эту фразу еще в шесть лет, наверное. Смешно, что греческий язык потом стал моей специальностью. Вряд ли из-за этого, хотя – кто знает.
Так вот, мама ездила в Египет и привезла мне оттуда настоящую маленькую дубленку. Представьте себе, как бы все мне завидовали, как бы все ахали и облизывались, если бы я, шестилетний мальчик, вышел во двор гулять в настоящей дубленке году эдак в 1977-м. Я бы сразу превратился в принца. И мама какой-нибудь принцессы из соседней песочницы тут же побежала бы знакомить со мной свою дочку. Но дело было не в 1977 году, а в 1957-м. Поэтому во дворе меня обступили ребята и стали кричать: «Ой ты, тулуп! Деревенский тулуп, колхозник, колхозник, колхозник!» Услышав этот крик, проходившая по двору мама Сашки Голикова подбежала и закричала: «А ну-ка брысь, а ну-ка хватит, как вам не стыдно! Прекратите немедленно!» – потому что она увидела, как богатые городские ребята дразнят и травят, говоря по-нынешнему, буллят, бедного деревенского мальчонку. Тут она узнала меня и сказала: «Ах, это ты, Денис», – погладила меня по голове, вернее, по шерстяной лыжной шапочке, улыбнулась и сказала: «А ты и правда как будто мужичок с ноготок. Такой забавный тулупчик». – «Это не тулупчик, – мрачно сказал я. – Эту зимнюю шубу мама мне из Египта привезла». Но добрая тетя погладила меня еще раз по голове и ушла по своим делам. А я стал мечтать о нормальном драповом пальтишке с маленьким цигейковым воротничком, как у всех. Я даже однажды поделился этой мечтой с мамой, но мама сказала: «Не говори глупостей. Такого ни у кого нет, пусть они тебе завидуют».
Дворниками называли мы себя сами. Именно мы понимали, ощущали и старались соблюдать социальную дистанцию в настоящем смысле слова – не санитарную, как при ковиде, а именно общественную. Оно и понятно. Демократизм – это чувство, которое распространяется сверху вниз. Можно сказать «директор демократично разговаривал с уборщицей», «министр демократично пожал руку лифтеру», но наоборот не получается. Можно дерзко, можно с чувством собственного достоинства, можно, наоборот, льстиво или униженно, то только не демократично. Когда ты живешь в восьмикомнатной квартире на третьем этаже, тебе легко демократично спуститься в подвал и демократично бегать по коридору коммуналки вместе со своим товарищем. Наоборот – не получается. Поэтому мы шепотом называли принцев принцами, а своих братьев по классу дворниками. Иногда мне кажется, что принцы это прекрасно знали, но – воспитанные и вежливые ребята – просто не подавали вида.
Знали это и шоферы лимузинов. Поэтому они могли запросто шугануть дворника (я не раз это видел), но при этом вежливо улыбаться принцу. А я находился где-то посередке. Дворника опознавали по немытой патлатой голове и по «собачьему трауру» – так мои мама и бабушка называли черную каемку под ногтями. А я, повторяю, был хоть и в скромной курточке, но чистенький. Поэтому и шоферы подробно отвечали на мои дурацкие вопросы о ходовых качествах автомобиля. Своего рода «пари Паскаля»: мы точно не знаем, есть Бог или Бога нет, но на всякий случай выгоднее ходить в церковь и ставить свечки. Потому что если Бога нет, то ты проиграешь сто франков, а если Бог есть, то выиграешь райское блаженство.
«Барские», как мы их называли, квартиры имели два выхода – парадный и черный. Бывал я и в парадном, роскошном, с мраморными лестницами, покрытыми темно-малиновым ковром, который на каждой ступеньке пришпилен был латунным прутом с двумя зеркально начищенными шариками на концах. Дубовые перила, изящные, кажется тоже латунные балясины. Зеркальная дверь лифта, высоченные двустворчатые двери квартир. Конечно, лифтер или лифтерша. Топтуны стояли на улице, в подъезды не заходили. Разве что в сильный мороз. Лифтерша тетя Дуся из нашего подъезда рассказывала маме, как она сына своего от армии, говоря нынешними словами, отмазала. «Сижу и плачу. Как дверь хлопнет, начинаю плакать. И вот раз мимо меня Конев идет. Конева знаешь? Такой харятый (то есть широколицый). Чего, Дуся, говорит, плачешь? Да так, говорю, Иван Семеныч, ничего. А на второй и на третий день опять. Наконец он меня спрашивает: «Ну, Дусь, расскажи, что да как». Добрый был мужик, из простых. Я ему говорю: «Серёньку в армию забрили». (Не забрали, а «забрили». Тогда это слово употреблялось довольно часто.) Он прямо закашлялся. «Ну, – говорит, – совсем освободить твоего Серёньку мы, конечно, не сможем, но отсрочку дадим. А потом призовем в хорошее место. Писарем, под Москвой. Будет в увольнение домой ездить». Вот так».
А наша квартира выходила только на черный ход, потому что из подвала хода на парадную лестницу не было.
Однажды к нам на черный ход пришел точильщик. Домработницы из маршальско-министерских квартир притащили ножи. Я стоял и смотрел на искры, снопом бегущие из-под лезвия, которое звенело, касаясь вертящегося круглого камня.
Домработница тети Кати Фурцевой куда-то задевалась. Точильщик был хромой. Он попросил меня отнести ножи на четвертый этаж. Сказал цену – девять рублей. Я взбежал наверх, постучал. Открыла сама тетя Катя, в красивом домашнем платье. Она улыбнулась и дала мне десятку. Я побежал вниз и отдал деньги точильщику. Он дал мне рубль сдачи.
Я помчался назад, затарабанил в дверь и протянул тете Кате рубль: «Вот сдача!» Она сказала: «Ну что ты, мальчик! Возьми рублик себе!» – «Зачем?» – растерянно спросил я. «Ну… – задумалась тетя Катя. – Ну, положи в копилочку».
Именно так она сказала и закрыла дверь. У меня не было копилочки. Я пошел вниз, размахивая рублем, ибо тогда, до реформы 1961 года, он был размером в небольшую салфетку. Особенно по сравнению с пятилетним мальчиком, то есть со мной.
У дверей нашей квартиры я наткнулся на маму. Она спросила, откуда у меня рубль. Я рассказал. Она забрала у меня рубль, крепко схватила за руку и поволокла наверх. Она постучала, дверь открылась, мама сунула рубль тете Кате Фурцевой и сказала что-то вроде того, что мы не нуждаемся в подачках. Тетя Катя взяла рубль и что-то сказала вроде того, что не хотела обидеть.
Мама повернулась и пошагала вниз, держа меня за руку. Я понял, что произошло что-то очень важное – для меня лично. Мы к этому случаю никогда не возвращались. Даже папе не рассказали – не сговариваясь. Всё было ясно и очень полезно.
Черный ход, разумеется, соединялся с кухней, поэтому в нашу квартиру вход был через кухню. Кухня была большая и тоже смотрела окном во двор. Следующие комнаты, направо и налево, занимала разведенная семья Кулагиных. Слева было целых две небольшие комнаты, где жила Милочка Кулагина и ее дети Ира и Володя. Ира была взрослая девушка, старше меня лет на двенадцать. А Володя был старше меня лет на пять или шесть. Их комната смотрела на улицу. А направо, в узенькой комнате-пенале жил их бывший муж и отец Ваня Кулагин, попивающий старик, часто небритый, часто в пижаме. Человек довольно странный. По-моему, немножко повредившийся умом. Может быть, из-за водки, а может, из-за биографии своей.