Полная версия
Подлинная жизнь Дениса Кораблёва. Кто я? «Дениска из рассказов» или Денис Викторович Драгунский? Или оба сразу?
Потом шла кухня. Там было, как в любой коммуналке, несколько плит, три самое маленькое, и много-много кухонных столиков. Из кухни был ход на черный ход, то есть на черную лестницу, по которой в старые времена, когда были сплошные упоительные вечера и хруст французской булки, в квартиру поднималась прислуга, а также разносчики из магазинов. Этот черный ход был закрыт огромным, честное слово, огромным, метровой длины кованым крюком, который просовывался в такую же огромную кованую петлю. Не задвижка, а именно крюк. Левее были ванная и уборная. Странное дело, но я совершенно не помню эти заведения. Какое-то вытеснение по Фрейду, наверное. Ведь я же, простите, ходил в туалет. Ну, допустим, на горшок. Но этот горшок надо же было вылить? Меня же купали! Но как это было, я совершенно не запомнил.
4. Бабушка и я
Но вот наконец наша комната – наша с мамой, папой, бабушкой и няней Асей. В комнате было два окна (между окнами стояло трюмо с подзеркальником), но все равно было темно, солнце к нам никогда не заглядывало. Даже странно: богатая квартира в бельэтаже, у которой одна сторона совершенно темная. Как такое получилось, понять не могу. Может быть, дом напротив построили позже, совсем близко, метрах в пятнадцати, он тоже был высокий и свет заслонял надежно и плотно. Так что над столом у нас всегда горел абажур бежево-розового, очень абажурного цвета. Мне кажется, у всех абажуры были именно такие.
Моя кроватка стояла в углу – обыкновенная детская кроватка с жердочками. У меня есть фотография, где я стою в этой кроватке, в руках кукла – Петрушка в колпаке. Фотографировал, вы будете смеяться, знаменитый фотограф Бальтерманц, осталось несколько таких фотографий, на них я вполне хорошенький маленький мальчик. А Петрушка потерялся. У меня вообще всё всегда терялось – памятные вещицы, дорогие книги, письма, которые свидетельствовали черт знает о чем, кольца, крестики, не говоря уже о перчатках и носовых платках.
Стены в комнате были без обоев, крашенные шероховатой бархатистой бежевой краской, а сверху накат – цветочный узор. Я помню, как я лежал в кровати, рассматривал эти узоры и видел в этих цветках лица и разных зверей. Чаще всего львов. Львы мне виделись очень часто. Забегая вперед, вспоминаю, как (уже на другой квартире) у меня была высокая температура, я лежал лицом к окну с задернутыми занавесками в крупных цветах, и вот эти цветы превращались во львов, которые взмахивали лапами и шли на меня почти как в знаменитом рассказе Брэдбери «Вельд» (которого я тогда еще не читал).
На другой стене, как раз напротив моей кроватки, висел портрет моего погибшего дяди Лёни, бабушкиного второго сына. Большая фотография. Пятнадцатилетий, наверное, парень. Красивый, с тонким лицом, похожий на своего папашу Михаила-Менахема Рубина. Лёня был в рубашке с воротником апаш, то есть выложенным на пиджак, а на лацкане значок с сияющим портретом Ленина. Этот значок, а также часы «Мозер», сломанные конечно, и еще какие-то вещички типа школьных перьев и ластиков лежали у бабушки в картонной конфетной коробке в ее шкафу. Она мне их иногда показывала. Еще там лежало что-то тяжелое и железное, завернутое в носовой платок и сверху крепко и плотно перевязанное бечевками, так что под бечевками совершенно ничего не было видно и понятно. Как-то раз я все-таки распутал эти узлы, и бабушка меня за этим делом застигла. Это был самый настоящий «бульдог» – то есть револьвер. Но без патронов. «Раз ты все знаешь, – сказала бабушка, – придется мне с ним расставаться». Я стал клясться, что никогда никому ни за что не скажу, даже маме с папой. Бабушка махнула рукой, как-то странно усмехнулась, надела пальто, сунула «бульдог» в карман и ушла. Вернулась примерно через полчаса. Потом она мне по-разному говорила. Что отдала подруге, что выбросила в урну, что сдала в милицию, что утопила в пруду, благо жили мы на Чистых прудах. Я понял, что правды от нее я все равно не добьюсь. А когда мне бабушка показывала свою простреленную лодыжку, я спросил ее, а вдруг это тот самый револьвер, из которого в нее стрелял Юзеф. Но бабушка засмеялась и сказала: «Что ты. У него был серьезный наган или кольт, я не знаю. Но не эта игрушечка. А это просто так, от собак отстреливаться и поклонников пугать».
Еще у бабушки была японская статуэтка, тоже завернутая в носовой платок, – две голые тетеньки, которые что-то непонятное друг с другом делали. Потом она куда-то исчезла. И через много-много лет, уже после бабушкиной смерти, я совершенно случайно спросил маму, что вот, мол, у бабушки была в шкафу замечательная, по виду судя, японская такая, то ли нэцке, то ли еще что. Мама вспыхнула и сказала: «Я ее выбросила!» – «Почему?» – спросил я. «Там была отвратительная лесбийская сцена, – сказала мама. – А ты разве не понял?» – «А что я мог понять в пять лет? – возразил я. – Просто какие-то тети кувыркаются». – «Фу! – сказала мама. – Я, когда обнаружила это в шкафу, это зимой было, отнесла на Чистые пруды и бросила в сугроб». «Ну вот, – подумал я, – кому-то, наверное, здорово повезло. Такая штука в комиссионке не меньше ста рублей стоит», – по тем ценам, разумеется.
Зачем мама это сделала, я не знаю. А кроме того, я вообще не уверен, правду ли она мне сказала. Может быть, и даже скорее всего, она показала эту статуэтку папе и, наверное, они ее кому-то передарили, какому-нибудь знакомому артисту. Теперь мне так кажется. А тогда я был, честно говоря, возмущен. Даже не тем, что мама взяла чужую вещь, а именно тем, что она ее выбросила, выкинула, по сути уничтожила. Но у мамы были с бабушкой неважные отношения. Мама мне жаловалась, что бабушка ее все время немножечко подкалывала. Например, глядя на маму еще в первые годы их с папой романа, она говорила: «Витя любит ярких женщин». Она сама была яркая женщина, черноволосая и черноглазая, и ей казалось, что папина избранница тоже должна быть такой. А мама была очень русская: белокожая, сероглазая, светло-русая. И еще (мама мне почему-то все время об этом напоминала) бабушка любила такие замечания – например, мама наденет новое платье, а бабушка скажет: «Очень хорошо. Очень идет». И убийственная фраза в конце: «Это платье делает тебе фигуру». Вот так.
Наверное, там было что-то еще, о чем я не знаю и не узнаю никогда. Но было точно. Потому что когда бабушка умирала от тяжелейшего инфаркта у себя в комнате (нет, ее, конечно, потом отвезли в больницу, но я помню, как она лежала в кровати, даже не лежала, а как-то полусидела, прислонившись спиной к стене, и вокруг бегали два врача, делали ей уколы и подносили к губам клапан кислородной подушки, за которой я бегал в аптеку через Садовое кольцо, – это было довольно далеко, и я бежал со всех ног), – так вот, бабушка стонала от боли, от настоящей инфарктной сердечной боли, а мама стояла рядом в слезах, а потом сказала мне: «Я ей всё простила». – «Что – всё?» – спросил я. Мама махнула рукой и отвернулась.
Мы с бабушкой ходили гулять на Чистые пруды и еще – в Милютинский сад. Это было в другую сторону. Если идти от нашего дома к центру, то налево, за Хохловским переулком был такой садик, который тогда казался мне большим. На самом деле совсем крохотный. Но там было несколько аллеек, песочница, качели, клумба и какие-то деревья со скамейками. Бульварное кольцо в том месте, где оно пересекало Покровку (в те годы улицу Чернышевского), разделялось надвое. Так сказать, на туда и на обратно. Каждый бульвар завершался кварталом домов. В конце Чистопрудного, например, была старинная двухэтажная гостиница, на которой висела доска, что ее построил известный архитектор Стасов, и большой дом с рыбным магазином. На другой стороне улицы тоже были какие-то домики перед входом на Покровский бульвар. Сейчас там разные кафешки. Когда мы с бабушкой шли гулять, я всегда просил зайти в рыбный магазин посмотреть на рыб. Посреди магазина был большой кафельный бассейн с толстыми стеклянными стенками; там плавали карпы. По городу ездили цистерны с надписью «Живая рыба». Такая цистерна останавливалась около магазина, шофер вылезал из кабины, залезал на боковую приступочку, открывал цистерну и огромным сачком доставал оттуда карпов, ссыпал их в какие-то корыта, а из этих корыт они уже шли либо на прилавок, либо вот в такой бассейн, поплавать напоследок. Мне было страшно смотреть на этих карпов. Они были какие-то некрасивые и скользкие, глупые и жалкие одновременно. Я знал, что с ними будет. Моя бабушка сама довольно часто готовила карпа, и мама тоже. Но мне было интересно на них посмотреть, заглянуть в их желтые бессмысленные глаза и даже пожалеть. Тем более что я терпеть не мог карпов, в них было столько мелких костей, что я много раз поперхивался; мне давали съесть сухую корочку, чтобы протолкнуть кость, а пару раз мама маникюрными щипчиками вытаскивала мне эту кость откуда-то возле гланд.
Гланды у меня лет в шесть вырезали. Это было не больно, но противно – особенно когда привязывали к креслу. Прельщали мороженым: «Потом мороженое будешь три дня есть, сколько хочешь». Но мороженого не хотелось совсем: горло сильно болело.
Мне пять лет. Бабушка Рита режет хлеб. Большой батон. Хлеб серый, пористый, душистый. Она мажет хлеб маслом, дает мне. Рядом появляется папа. «Что ты так тонко мажешь? Что ты скупишься? Что ты экономишь? – восклицает он. – Ты думаешь, Сталинград пал? Ошибаешься! Сталинград выстоял! Мажь ребенку толсто!»
Это у нас стало домашней поговоркой. «Сталинград пал» – когда слишком тонкие ломтики сыра, когда мама кладет в тарелку понемножку мяса. «Опять Сталинград пал? Нет, Сталинград выстоял!» – смеялся папа и отрезал толстый ломоть. Удивительно, что ко мне тогдашнему Сталинградская битва была втрое ближе, чем ко мне теперешнему – гайдаровские реформы.
Когда же, наконец, появлюсь я?
Я все время рассказываю о родственниках, о соседях, о зеркальных карпах, о своей бабушке, о сортире, который я не запомнил, – и никак не пойму, где же здесь я.
Это для меня всегда было большой загадкой.
Я всегда распадался в своем собственном представлении – на усы и кепку, на латинский язык и двойку по математике, на каких-то приятелей, на знакомых девушек, на куртку и ботинки, на руки-ноги и живот и так далее и тому подобное. Но за всеми этими замечательными подробностями куда-то исчезал я сам. Исчезал настолько плотно и надежно, что порой я даже сомневался, а был ли я. Нет! То, что я есть, – я в этом уверен. Я отражаюсь в зеркале. Я ем и пью, и совершаю прочие сопутствующие этому отправления. Когда я случайно порежусь ножом, мне больно и из меня течет кровь; когда меня злят, я гневаюсь; когда мне говорят комплименты, я расплываюсь в глупой довольной улыбке. То есть по всем признакам я существую, даже когда не мыслю. (Вот такой язык мы покажем Декарту.) Но тут же возникает вопрос: а вдруг это случайное совпадение параметров и характеристик, стимулов и реакций, а также книг и обуви-одежды? Как сказал Гейзенбергу великий физик Поль Дирак, когда мимо проходила красивая девушка: «Погляди-ка, Вернер, какое прелестное случайное сочетание атомов!» Может быть, все, что со мной делается, тоже «случайное сочетание» неизвестно чего? Вернее, известно чего – всякой чепухи и каждодневности. Может быть, у всех так. Но я не обо всех. Пускай все сами разбираются. Я о себе. Есть ли у меня некое реальное «я», которое делает меня столь же реальным, как реален мой двойник Денис Кораблёв? Вот ведь как странно получается: Денис Кораблёв – это всего лишь сколько-то (можно даже посчитать) фраз, слов, букв, запятых и пробелов. Как говорят математики, конечное множество типографских знаков на белой бумаге. Но при этом он абсолютно реален. А вот насколько реален я сам? А главное, из чего я состою? Не в каждый отдельно взятый момент, а на протяжении жизни. Где во мне что-то такое, что остается на годы?
Пытаемся разобраться.
5. Родственники
Я не очень хорошо помню, с кем из своих ровесников я общался, играл, знакомился до шести лет. Мое счастье и моя беда были в том, что я не был «детсадовским» ребенком. Не знал я никакого детского коллектива практически до школы, если не считать прогулочную группу Марьи Моисеевны, но об этом позже. Это было уже на другой квартире. А так – у меня были папа и мама. Папа, который всегда был либо в театре, либо в гостях. Мама, которая всегда была на гастролях. И няня с бабушкой, которые крепко держали меня за обе руки. Ах да, вспомнил. В нашем доме, кажется, на четвертом этаже жили девочка Берточка и мальчик, как зовут, забыл. Может быть, Митя? Не уверен. Иногда мы вместе лепили куличи из снега или из песка на Чистых прудах и в Милютинском садике.
Еще в нашем доме жила бабушкина совсем дальняя родственница, которую звали тетя Ренита. Мы с ней (то есть вся наша семья) продружили очень долго. Последний раз я с ней разговаривал по телефону, кажется, в 2006 году. Она была тогда очень стара, старше моей мамы. Она сказала мне, что ее сын Миша, которого я прекрасно помню вот именно по дому на Покровке, веселый парень, студент Института восточных языков, уже умер. С мужем она рассталась совсем давно. Мужа ее в компании не любили, потому что он выпивал и бил Рениту, и вдобавок был еще и однорукий. Бедная Ренита была из тех людей, у кого всё не слава богу.
Есть такие художники, у которых галерист перед вернисажем уходит в запой. Есть такие поэты, у которых издательство закрывается в последний момент. Есть такие ученые, у которых трое членов диссертационного совета заболевают прямо в день защиты, и она откладывается на неопределенный срок. А потом научный руководитель эмигрирует в Израиль. А новый научный руководитель требует переделать всю диссертацию. А у соискателя молодая жена родила двойню. И вот будущий блестящий физик (философ, филолог – ненужное зачеркнуть) превращается в замотанного жизнью неудачника. Эти люди чаще всего бывают очень хорошими. Добрыми, честными, чистыми, всегда готовыми помочь. Но чем они могут помочь, тоже непонятно. Беда, одним словом.
Ренита, к сожалению, была такая – вся жизнь наперекосяк, никак, никуда. Она была, насколько я помню, очень образованная и умная (с ней было интересно говорить о книгах) и необычайно красивая. Похожа на испанку: смуглая, черная, большеглазая, с огромной шевелюрой пышных кудрей, с длинными выразительными пальцами – как на картине. Я помню, как один поэт у нас в гостях спросил ее: «Ренита, а вы не скучаете по Испании?» Потому что, наверное, решил, что она из тех самых «ихос де ля герра», детей войны, маленьких испанцев, которых в 1930-е годы во время испанских событий привезли в СССР. Но Ренита была просто еврейкой, а имя ее обозначало «Революция, наука и труд».
Еще у бабушки была подруга-соседка Софья Наумовна. Высокая, седая, большеглазая и похожая, как мне в те годы казалось, на Рениту, когда та сильно постареет. Почему-то меня в детстве и юности страшно занимал этот вопрос – как будет выглядеть человек через двадцать, тридцать, сорок лет. Я даже – тогда я учился в десятом классе – задумал такой, говоря по-нынешнему, проект: взять сотню молодых красавиц и красавцев разного роста, масти и телосложения – и фотографировать их до глубокой старости примерно раз в пять лет. А потом издать альбом – «В помощь женихам и невестам»: во что превратятся ваши избранники к серебряной, а там и к золотой свадьбе. Мама меня отговорила: только зря людей огорчать!
Но я отвлекся.
У бабушки были два брата – Исаак Львович и Марк Львович. Исаак сделал поразительную карьеру. Он был юрист, прокурор Ивановского промышленного района, а потом прокурор Азово-Черноморского края – была такая административная единица. Так что ордер на его арест подписывал лично Вышинский. Исаак получил десять лет без права переписки, то есть понятно. У него была жена Белла, а у нее две дочки, Энна (полное имя Ноэми) и Майя. Вот с ними мы общались постоянно. Белла отсидела в «А.Л.Ж.И.Ре», Энна, кажется, была с ней – у нее на руках были тюремные татуировки. Письмо Беллы своим родным, написанное на тряпочке и выкинутое в окно поезда, сейчас выставлено в витрине Музея ГУЛАГа. Эту тряпочку подобрала на железнодорожной насыпи какая-то женщина и отнесла не в НКВД, а по адресу. Уверен, что ныне она пребывает в раю, и я часто прошу ее молить за нас Царицу Небесную.
Второго бабушкиного брата звали Марк. То ли он предчувствовал судьбу своего брата, то ли брата уже к этому времени арестовали – но Марк поступил чрезвычайно мудро. Он служил бухгалтером в каком-то мелком учреждении. В один прекрасный вечер он взял из кассы много денег и пошел по ресторанам. Это было в четверг. Прогулял пятницу и субботу, в воскресенье тоже пьянствовал. В понедельник явился к начальству весь растерзанный. С похмелья. В синяках и губной помаде. Сказал, что его бес попутал: растратил и пропил казенные деньги. Был судим и получил два года тюрьмы. Но сразу превратился в «классово близкого». Ну, просто ворюга, растратчик, пропойца. И поэтому эти два года он провел на строительстве канала имени Москвы, работая учетчиком, потом бухгалтером, особо не напрягаясь. Но самое главное (Марк повторял это с большим удовольствием) – классово близким. В отличие от классово чуждых крупных коммунистов, которые превращались в троцкистов, бухаринцев, зиновьевцев и так далее.
У Марка была жена Муся и сын Эрнест, хороший парень, старше меня на четырнадцать лет. Когда Эрнест – уже в начале 1960-х – пытался писать детские рассказы (как его двоюродный брат Витя, то есть мой папа), он узнал на своем опыте, как несправедливо устроена литература. Он принес в редакцию рассказ, и там, увидев фамилию (фамилия-то была одна и та же), редактор, не читая, сказал: «Драгунского рассказ? Ставим в номер!» – а потом вчитался: «А почему не В.Драгунский, а Э.Драгунский?» Эрнест объяснил, в чем дело. «Не годится» – сказал редактор, опять же не читая. «Почему?» – «Потому что у нас редакционный портфель набит на десять лет вперед!» Ужасно.
6. Казанская дорога
Летом мы снимали дачу. «Рэбьонку нужен воздух», – говорила моя мама с нарочито еврейским, то есть антисемитским акцентом. Замечу в скобках, возможно, в ссорах мамы и бабушки присутствовал и этот компонент тоже. Тот факт, что моя русская мама вышла замуж за моего папу – чистокровного еврея, не избавлял их обеих (маму и бабушку) от некоторой этнической неприязни.
Итак, рэбьонку нужен воздух. И поэтому на два, а то и на три месяца снималась дача.
Станции Ильинская, 42-й километр – по Казанской дороге. Снять дачу тогда было проще простого. Я помню, как это было. Мы сходили с электрички и углублялись в улочки какого-то пристанционного дачного поселка. Бабушка энергично шла, просто, можно сказать, бежала вперед, заворачивала в один закоулок, в другой, в третий – и буквально через десять минут радостно неслась навстречу нам. «Сняла!» – кричала она. Обычно это были две комнаты с террасой, с отдельным крылечком и с маленьким кусочком территории, который предназначался для дачников: столик со скамеечкой и качели или гамак – иногда на вкопанных в землю столбах, а иногда между деревьями. «Куда ты идешь? – кричала мне бабушка. – Это уже не наша территория!» И наоборот: «Леночка! Слезь с гамака, это гамак дачников!» – доносилось из угла участка. «А меня мальчик позвал!» – кричала Леночка. Мальчик – это был я. «Все равно! Иди-ка сюда», – кричала хозяйка своей дочери.
Я запомнил, как звали хозяев одной из дач. Ее звали Ива Львовна, вот так вот именно – Ива. А его – Гавриил Спиридонович. Позже я понял, что он был грек. «Гаврила! – говорила про него бабушка. – Какой грубиян!» Что было грубого в Гавриле, я не знаю. Может быть, гулкий голос и странная манера. Встречая его во дворе, я говорил ему: «Здравствуйте, Гавриил Спиридонович!» А он отвечал мне громко и коротко, будто бабахая: «Здравствуйте, молодой человек!» Бабушку это почему-то бесило.
У них была домработница, маленькая, тоненькая, заморенная, почти девочка. Бабушка рассказала мне, что однажды нашла ее в сортире, в деревянном сортире, который стоял в углу участка. Нашла спящей. Дырки в таких сортирах обычно прикрывались фанеркой, к которой была приделана торчащая палка, чтобы легко можно было эту фанерку с дырки снять. Так вот, со смехом и жалостью бабушка говорила, что она вошла в сортир и увидела, что бедная девочка спит там, свернувшись калачиком вокруг вот этой вот палки. Кажется, бабушка даже дала ей вечером чего-то вкусненького, но какой толк. Для бабушки, впрочем, толк был педагогический. Для воспитания меня.
Вмоей жизни с раннего детства присутствовал некий Другой. Некто, не похожий на меня, но с которым меня всегда сравнивали. Говорят, у каких-то детей это был так называемый «сын маминой подруги», который учится на все пятерки, сам себе гладит брюки и вообще очень хороший мальчик, в отличие от тебя, лоботряса и дурака!
Ах, да. Чуть попозже мне ставили в пример Груню Васильеву, дочку папы-маминых друзей. Груня учит немецкий! Груня уже говорит по-немецки! Теперь Груня – это Дарья Донцова. Она моложе меня на полтора года – поэтому ей, когда я чуть подрос, передали мою коляску, чудесная импортная коляска у меня была (тоже, наверное, от кого-то унаследованная) – и вот, значит, в ней каталась будущая сочинительница иронических детективов. Впрочем, об этом я узнал гораздо позже, из воспоминаний Груни…
Но у меня таким Другим бабушкиными стараниями был «Бедный Мальчик». Бабушка объясняла мне, что я, хотя и живу в коммуналке в темной комнате на пятерых, но на самом деле живу просто прекрасно, потому что я сыт, одет-обут и обласкан родителями и бабушкой. Что у меня сухая теплая постель и книжки с картинками. Но где-то живут бедные мальчики (о девочках не говорилось), оборванные, в худых башмаках, без родителей, и вдобавок просто голодные. Бабушка рассказывала мне, как она ходила в булочную, купила хлеба и пряников и на крыльце увидела Бедного Мальчика, который просил у нее что-нибудь поесть. И она дала ему пряник, и мальчик даже поцеловал ей руку. Я чуть не плакал, слушая этот рассказ. Но при этом, как ни странно, у меня не возникало желания самому пойти с кульком пряников к булочной и покормить бедных мальчиков. Я просто сидел под абажуром, допивал свой чай, горько вздыхал и подпирал подбородок кулаком, немножечко косясь на бабушку, потому что мне было очень важно поймать от нее сигнал одобрения. Любимые мои книжки тоже были про бедных несчастных детей. «Маленький оборвыш» Гринвуда, «Без семьи» Гектора Мало, «Рыжик» Свирского.
Не знаю, бедный я был мальчик или богатый – наверное, ни то ни се. Это делало мое существование, а также обретение своего «я» особенно трудным. Но мальчиком я был довольно противным. Я громко плакал, когда был недоволен родителями. Смешно сказать, но я не помню поводов, из-за которых ревел. Зато сам рёв помню отчетливо. А особенно хорошо помню, что я ревел со всей горечью, закрыв лицо руками, но при этом чуть-чуть раздвинув пальцы и глядя в щелочку, какое впечатление мой рёв производит на маму с папой. Однажды я ревел слишком громко и долго, и мама сказала: «Трилли! Ты просто Трилли!» Обидная дразнилка! Я даже орать перестал. Мама объяснила, что Трилли – это очень плохой и капризный мальчик из рассказа Куприна «Белый пудель». Пришлось читать.
А еще на даче был старик, которого звали Ганс Денисович – с воздушно-белыми волосами вокруг желтой лысины. Его отчество меня немножко утешало, потому что в детстве меня не то чтобы дразнили, но всякий раз удивлялись моему редкому и необычному имени. Но вот, оказывается, такое имя все-таки есть. Нет, я, конечно, знал, что оно есть. Я знал, что был знаменитый гусар Денис Давыдов. Лет в пять я впервые услышал фразу «Умри, Денис, лучше не напишешь». Непонятно, но обидно – почему это я должен умирать? А так-то меня и на даче, и в школе звали то Максимом, то Кузьмой, то даже Герасимом. Папа со смехом рассказывал, что ему передавали: «как странно Драгунский назвал своего сына – то ли Денис, то ли Пантелей». То есть мое имя было, так сказать, гипертрофированно простонародным. Но я, конечно, тогда таких слов и понятий не знал, просто немножко переживал из-за того, что имя у меня больно необычное. Это уже потом Денисы пошли косяком, – кстати говоря, благодаря Денису Кораблёву, – но уже сильно потом.
Старый садовник Ганс Денисович стал персонажем отцовского сценария, так и не снятого и даже не опубликованного; сейчас он лежит в ЦГАЛИ. Сценарий этот я читал. Интересный, хороший, динамичный. Один у него есть странный – даже не недостаток, а прямо не знаю, как сказать, исторический ляпсус, что ли. Сценарий называется «Без права переписки». О том, как из сталинского лагеря (или из ссылки?) возвращается заключенный к своей семье. А вместе с ним, вернее, следом за ним приезжает недавно освободившаяся зэчка, которая делила с ним ужасы тамошнего бытия и теперь считает, что у них все должно продолжиться в счастливой вольной жизни. А он-то любит свою жену и стремится к ней. Но главный ужас в другом (редакторский ужас, я имею в виду)! По сценарию жена не знала ничего о судьбе своего мужа, потому что его осудили на «десять лет без права переписки». То есть мой бедный папа тогда искренне верил, что десять лет без права переписки это и есть десять лет тюремного заключения. Или лагерной каторги, или ссылки – но без права переписки, вот и всё. Он, когда писал свой сценарий (это было до ХХ съезда, но после смерти Сталина, разумеется), не знал, что это означало немедленный расстрел.