Полная версия
Нина Берберова, известная и неизвестная
Любопытно, что с момента «последнего объяснения» Макеева с Осоргиной дневниковые записи Берберовой становятся еще более краткими, чем прежде, и к тому же крайне нерегулярными: произошедшая в ее жизни перемена явно поглощает все ее время и силы. Берберова уже не отмечает рутинные события, такие как служба в «Последних новостях», куда с конца сентября она стала ходить ежедневно, а только то, что ей кажется особенно важным.
В октябре и ноябре в число таких событий попадают разговор с Зайцевыми о Рахили Григорьевне, встречи с Ходасевичем, переезд на новую квартиру на улице Франсуа Мутона, отъезд Макеева по делам в Испанию и его возвращение, совместные приемы гостей и визиты в гости, несколько литературных вечеров, поход с Макеевым в балет и в кафе, где были Гончарова и Ларионов, обед литературного объединения «Кочевье», чествования Бунина в связи с получением Нобелевской премии…
Но одну из своих встреч с Ходасевичем, пришедшуюся на 6 октября и зафиксированную в его «журнале», Берберова в дневнике не отметила, видимо, сочтя ее не слишком существенной. Для Ходасевича, однако, дело обстояло как раз наоборот. Очевидно, что именно в эту встречу он узнал об окончательном разрыве Осоргиной и Макеева, а также – соответственно – о его беспрепятственном соединении с Берберовой. Нет сомнений, что эта информация побудила Ходасевича совершить некий шаг, на который он раньше никак не мог решиться: сделать предложение своей давней знакомой Ольге Борисовне Марголиной, с которой он сблизился после ухода Берберовой.
Как свидетельствует «журнал» Ходасевича, ровно через день, 8 октября, Ольга Борисовна переезжает к нему. А еще через день, 10 октября, они отправляются в мэрию и регистрируют брак.
Об этом событии Берберова узнала только постфактум, 17 октября, когда она снова увиделась с Ходасевичем. Неслучайно она не просто фиксирует в дневнике эту встречу, но отмечает ее галочкой – как особенно важную.
Правда, возвращаясь в «Курсиве» к этому эпизоду, Берберова излагает его несколько иначе. По ее версии, дело обстояло так:
Однажды утром Ходасевич постучал ко мне. Он пришел спросить меня в последний раз, не вернусь ли я. Если не вернусь, он решил жениться, он больше не в силах быть один.
Я бегаю по комнате, пряча от него свое счастливое лицо: он не будет больше один, он спасен! И я спасена тоже.
Я тормошу его, и шучу, и играю с ним, называю его «женихом», но он серьезен: это – важная минута в его жизни (и в моей!). Теперь и я могу подумать о своем будущем, он примет это спокойно.
Я целую его милое, худенькое лицо, его руки. Он целует меня и от волнения не может сказать ни одного слова. «Вот подожди, – говорю я ему, я тоже выйду замуж, и мы заживем… Ты и не представляешь себе, как мы заживем все четверо!»
Он наконец смеется сквозь слезы, он догадывается, за кого я собираюсь замуж, а я, и не спрашивая, прекрасно знаю, на ком он женится.
– Когда?
– Сегодня днем.
Я гоню его, говоря ему, что «она убежит». Он уходит [Берберова 1983, 2: 419–420].
Как видим, в этой исполненной драматизма сцене немало придуманного. В день свадьбы Ходасевич с Берберовой не виделся, а потому не мог ее спросить, вернется ли она. Трудно поверить, что он задал ей этот безнадежный вопрос и в свой приход накануне свадьбы, ибо дальнейшее развитие событий уже было для него совершенно очевидно. Да и шутки насчет «жениха» и «невесты», которая может «убежать», в свою очередь, плод художественной фантазии Берберовой.
Но эти детали не меняют главного: она, несомненно, была счастлива за Ходасевича, обретшего любящую, преданную, заботливую жену. И, разумеется, Берберова была счастлива и за себя, но не потому, что якобы только сейчас смогла «подумать о своем будущем».
К этому времени все планы на будущее были для нее предельно ясны: они с Макеевым вот-вот должны были съехаться. Откладывать это событие из каких бы то ни было соображений Берберова, безусловно, не собиралась, но реакция Ходасевича не могла ее не волновать. Однако теперь основания для волнений исчезли. Берберова понимала, что Ходасевичу не останется ничего другого, как принять ее замужество «спокойно», и они постепенно наладят отношения семьями. Так оно, собственно, и получилось. Судя по дневнику Ходасевича, уже через месяц, 17 ноября, он приходит к Берберовой в гости, зная, что там будет Макеев, а 22 ноября принимает их обоих у себя39.
И Берберова, безусловно, оценила этот жест доброй воли со стороны Ходасевича. Как свидетельствуют и его «журнал», и ее дневник, в декабре они будут видеться часто, хотя Берберова в это время почти ни с кем не встречается. Помимо службы в «Последних новостях» (каждый вечер с пяти до восьми) она энергично занимается обустройством своей новой жизни. В декабре Макеев находит удобную квартиру на бульваре Гренель, куда вскоре переезжает и где они с Берберовой решают обосноваться. В дневнике отмечены день рожденья Макеева (2 декабря), его командировки, переезд на бульвар Гренель, встречи с Ходасевичем и Асей, поход в театр и в гости к В. В. Вейдле, визит Ларионова, но в целом записей сравнительно мало. Это особенно бросается в глаза потому, что все даты аккуратно размечены наперед – вплоть до самого конца 1933 года, который оказался для Берберовой таким счастливым. И хотя запись за 31 декабря отсутствует, ее настроение в новогоднюю ночь вычислить нетрудно. О нем говорит – красноречивей всяких слов – огромная, лихо закрученная виньетка, целиком заполняющая пустой остаток страницы40.
* * *Продолжала ли Берберова вести дневник в 1934 году, равно как и в последующие несколько лет – вплоть до осени 1939-го, – сказать невозможно. В ее архиве дневники за это время не сохранились, да и в «Курсиве» о них ничего не говорится, зато Берберова упоминает о нескольких сделанных в эти годы отдельных записях. Наиболее важная из них касается предсмертной болезни и смерти Ходасевича. Эту запись, начатую 13 июня 1939 года, когда стало понятно, что конец очень близок (Ходасевич скончался на следующий день), и завершенную 23 июня, через неделю после похорон, Берберова практически дословно воспроизводит в «Курсиве»41.
Похоже, что такого рода записями, сделанными по следам самых значительных событий или разговоров, дело в то время и ограничивалось. В начале января 1934 года Берберова и Макеев окончательно съехались, появилась возможность беспрепятственно наслаждаться семейным счастьем. Все это, очевидно, способствовало бурному творческому подъему Берберовой.
С 1934-го по 1939-й она написала три повести: «Аккомпаниаторша», «Лакей и девка», «Облегчение участи», рассказ «Роканваль», роман «Без заката», две биографии – Чайковского и Бородина, пьесу «Мадам». И все это – помимо рассказов, которые Берберова печатала на протяжении 1930-х в «Последних новостях» и которые собиралась издать под названием «Биянкурские праздники».
И хотя ранние стихи, рассказы, а также два романа Берберовой – «Последние и первые» (1930) и «Повелительница» (1932) – были приветственно встречены критикой, ее литературная репутация окончательно определилась во второй половине 1930-х годов. Правда, роман «Без заката» почти все рецензенты нашли неровным, но большинство написанных в эти годы рассказов и повестей получило положительную оценку. В частности, повесть «Аккомпаниаторша», появившаяся в «Современных записках» (1935. № 58), удостоилась похвалы даже такого взыскательного читателя, как Бунин. «Ах, какой молодец, ах, как выросла, окрепла, расцвела! Дай Бог и еще расти – и, чур, не зазнаваться!» – написал он Берберовой, прочитав эту вещь42. Однако особой удачей была написанная ею биография Чайковского. Впервые в литературной практике Берберовой к книге проявили интерес зарубежные издатели, и через несколько лет она вышла в переводе на немецкий, а затем и на шведский.
Впрочем, даже первый опыт Берберовой в жанре драматургии – комедия «Мадам», поставленная в Париже в конце 1938 года, в свою очередь, имела успех. Как Берберова писала в «Курсиве»:
Пьеса в русском театре шла самое большее десять-двенадцать раз (пьесы Тэффи и Алданова), моя комедия «Мадам» в 1938 г. прошла четыре раза. Один раз – значило провал, два раза – небольшой успех. Публика хотела театра реалистического, она мечтала видеть на сцене, как пили чай из самовара… [Там же: 409].
Пьеса «Мадам», героиня которой владеет швейной мастерской в рабочем районе Парижа, была добротным образчиком как раз такого реалистического театра.
Свою пьесу Берберова заканчивала уже в деревне Лонгшен недалеко от Парижа, где они с Макеевым купили ферму, на которой решили поселиться и которую стали энергично обустраивать. Вскоре они уже принимали в Лонгшене гостей, одним из которых был литератор и сотрудник «Последних новостей» Антонин Ладинский. Вернувшись в Париж, Ладинский записал в дневнике: «Гостил три дня у Берберовой. Она – молодец. Развелась с Ходасевичем, вышла за Макеева (милый человек) и устроилась. Купили автомобильчик, ферму. <…> Два домика, котор<ые> М<акеев> привел в порядок, сад, участок земли»43.
Берберова, разумеется, не могла остаться в стороне от хлопот по хозяйству, но главное место занимала работа за письменным столом, которая шла как никогда легко и давала впечатляющие результаты. На ведение дневника, очевидно, не хватало ни времени, ни сил, ни желания44. Другое дело, что к началу осени 1939 года ситуация изменится.
Глава 2
1940-е
Вторжение Гитлера в Польшу, ознаменовавшее начало войны, осознание исторической важности момента, а также предчувствие неизбежных перемен побудили Берберову снова взяться за дневник. Вскоре к тому же у нее образовалось много свободного времени. «Современные записки» и «Последние новости», где Берберова публиковала все свои вещи, закрылись летом 1940 года, после оккупации Парижа. Печататься в пронацистских изданиях Берберова не собиралась (хотя ее туда зазывали), а работать, что называется, «в стол» она не привыкла и, видимо, не умела. С 1939-го по 1945-й она написала только две коротких повести – «Воскрешение Моцарта» (1940) и «Плач» (1942), а также несколько стихотворений.
Малочисленность художественной продукции, очевидно, был призван компенсировать дневник. В отличие от предельно лаконичных и однотипных по форме записей начала 1930-х, дневники Берберовой 1940-х годов весьма разнообразны по жанру и нередко достаточно пространны.
Как Берберова сообщает читателю «Курсива», она «в начале войны купила толстую тетрадь, в клеенчатом переплете, с красным обрезом», куда стала записывать «какие-то факты и мысли, события и размышления о них» [Там же: 446]. Выдержки из дневников, охвативших период с конца лета 1939-го по апрель 1950 года, составили в «Курсиве» отдельную главу под названием «Черная тетрадь».
Оригинал дневника в архиве Берберовой не сохранился: он, видимо, был уничтожен по окончании работы над книгой или даже несколько раньше45. И все же догадаться, какие из сделанных в эти годы записей остались за бортом и какой редактуре подверглось большинство выдержек, включенных Берберовой в «Черную тетрадь», достаточно просто. Не секрет, что определенные критерии отбора применяет любой литератор, готовя свои дневники для публикации. У Берберовой таких критериев было несколько.
В первую очередь она, очевидно, отсеяла записи, в которых говорилось о ее относительном благополучии в годы оккупации Франции. Это благополучие изначально держалось на том, что с 1938 года Берберова и Макеев жили в деревне, усердно и очень успешно занимаясь хозяйством46. К тому же с середины 1941 года Макеев стал работать при Лувре в качестве, как сейчас бы сказали, «арт-дилера», а тогда говорили – «торговца картинами». В марте 1943-го Макеев открыл собственную галерею, сделав, как Берберова написала Бунину, «головокружительную карьеру»: «…у него галерея на rue de la Boétie, т. е. в центре парижских антиквариев; завязаны связи, сделаны кое-какие открытия. Словом, он в делах – успешно, и весьма для него лестно…»47
Замечу, что профессия арт-дилера не несла в себе заведомо состава преступления. В годы оккупации Франции многие евреи – владельцы галерей были рады продать свою собственность «арийцу» и спасти таким образом хотя бы часть денег. Да и торговали в этих галереях отнюдь не только конфискованными у евреев картинами. Многие современные художники (в частности, Пикассо) продавали свои полотна через парижских дилеров. Неудивительно, что на сообщение Берберовой о «головокружительной карьере» Макеева Бунин отозвался самым благожелательным образом: «Хорошо хоть то, что живете без наших физических мук и что Н<иколай> В<асильевич> процветает в своем любимом деле…»48
Однако такая реакция была не у всех. В среде русской эмиграции стали ходить упорные слухи, что Макеев «живет от немцев». И хотя, в отличие от иных парижских галерейщиков, после освобождения Франции Макееву не было предъявлено никаких обвинений, в «Черной тетради» нет ни единого слова о его карьере на протяжении 1940-х годов. Получалось, что в течение всех лет оккупации Макеев ничем не занимался, кроме рутинных дел по хозяйству49.
И конечно, из «Черной тетради» были тщательно убраны записи, в которых содержался хотя бы малейший намек на то, что недруги Берберовой станут называть ее «гитлеризмом». Как и многим русским эмигрантам, ей очень хотелось увидеть в Гитлере освободителя России от большевизма.
Конечно, в результате такого критерия отбора дневниковые записи в «Черной тетради» рисуют тогдашние настроения Берберовой в существенно ином свете, чем дело обстояло в реальности. Но она была твердо уверена, что имеет полное право на подобную редактуру. В написанном в середине 1940-х письме, посланном Берберовой нескольким видным деятелям эмиграции, она полностью признала наивность и глупость своих иллюзий в отношении Гитлера50 и возвращаться через четверть века к обсуждению той же темы не собиралась51.
Спору нет, такая позиция Берберовой не может не смущать. Но она, безусловно, не означает, что вся «Черная тетрадь» должна быть автоматически взята под подозрение и что все вошедшие в нее дневниковые выдержки не имеют документальной основы и, соответственно, ценности. В этой связи хотелось бы подчеркнуть, что даже самые «подозрительные», то есть благоприятные для имиджа Берберовой записи практически всегда подтверждаются другими источниками. Письма находившихся в это время в Париже Бориса Зайцева, журналистов П. Я. Рысса и П. А. Берлина полностью согласуются с теми дневниковыми выдержками, в которых идет речь о стремлении Берберовой оказать посильную помощь знакомым (а иногда и незнакомым) евреям, не успевшим (или не захотевшим) уехать с оккупированной территории.
Среди записей в «Черной тетради» есть, разумеется, запись об аресте О. Б. Марголиной-Ходасевич. В оригинале, возможно, об этом событии, а также об усилиях по «спасению Оли» говорилось подробнее. Но эти подробности Берберова использовала в предыдущей главе «Курсива», в рассказе о том, что случилось в «страшный день» 16 июля 1942 года, и повторять их снова не было нужды.
В своем отборе выдержек для «Черной тетради» Берберова руководствовалась еще одним критерием – нежеланием углубляться в обстоятельства своего разрыва с Макеевым. Их на редкость счастливый брак дал серьезную трещину в 1944 году в результате борьбы за некоего «третьего человека», причем «победившей» оказалась Берберова [Там же: 444]. Этим таинственным «третьим человеком» была молодая француженка Мина Журно. Видимо, обладавшая каким-то художественным образованием, она служила в то время в галерее Макеева.
Появление Мины Журно в жизни Берберовой и Макеева, естественно, не укрылось от близких друзей – в первую очередь, конечно, от Веры Зайцевой, записавшей в своем дневнике: «Была у Берберовой. <…> У Нины “подруга” Минуш, а Н<иколай> В<асильевич> [нрзб.] и, видимо, страдает»52. Через несколько дней Зайцева снова вернулась к той же теме, несколько ее развернув:
«Была у Нины Берберовой. Какой странный переплет у них произошел с Минуш… Нина отомстила за всех женщин»53.
Вполне вероятно, что в дневнике самой Берберовой начало и развитие этого романа были изложены достаточно подробно. Но в «Черную тетрадь» попало лишь несколько записей, в которых мимоходом и в подчеркнуто нейтральном контексте фигурирует Мина Журно, обозначенная только буквой «М.». Читателю, не знающему реального положения дел, естественно предположить, что речь идет о некоей приятельнице Макеевых, в силу бытовых обстоятельств ставшей на время как бы членом семьи. Исключение составляет только запись от апреля 1944 года, которая позволяет догадаться, что у Берберовой были отдельные и достаточно близкие отношения с «М.»:
Мы оказались в маленькой гостинице, около улицы Конвансьон, в ночь сильной бомбардировки северных кварталов Парижа (Шапелль). Мы спустились к выходу. Все кругом было сиреневое, и казалось, что бомбы падают прямо за углом и все горит. Небо было оранжево-красное, потом лиловое, и грохот был неописуемый, оглушающий и непрерывный. Это был самый сильный обстрел, который мне пришлось испытать. Я стояла и смотрела на улицу через входную стеклянную дверь, а рядом стояла М., и я вдруг увидела, как у нее поднялись волосы на голове. Может быть, мне это только показалось? Но я ясно видела, как над самым лбом вертикально встали ее волосы. Я закрыла ей лицо рукой, и они постепенно опустились [Там же: 510–511].
О Мине Журно, очевидно, идет речь и в дневниковой выдержке от декабря 1946 года, хотя там она остается неназванной. Берберова находилась в это время в Стокгольме, где была издана написанная ею биография Чайковского и где она получила существенный гонорар. Значительную часть этих денег, как следует из записи, Берберова потратила на подарки для оставшегося в Париже близкого человека, которого ей не терпелось порадовать:
Все купила, запаковала и отнесла на почту. Посылка придет в Париж до моего приезда. Я не положила в нее ничего съестного, только теплые вещи: два свитера неописуемой красоты; шесть пар теплых носков; шерстяные перчатки – и порошок, чтобы их стирать; сапожки – и крем, чтобы их чистить. Пальто, легче пуха, и шапку, какую носят эскимосы. Это – чтобы все прохожие оглядывались. Это доставляет особое удовольствие сейчас. Кто-то потеряет голову от радости и (без головы, но в шапке) придет меня встречать на вокзал [Там же: 517–518].
Из контекста понятно, что речь идет о женщине, причем не просто подруге, а именно возлюбленной, чем, собственно, и объясняется желание скрыть ее имя.
В декабре 1946 года Берберова формально еще не рассталась с Макеевым: такое решение будет окончательно принято через несколько месяцев. Весной 1947 года она напишет Галине Кузнецовой:
Вы спрашиваете, что Ник<олай> Вас<ильевич>? Увы, хоть мы и живем под одной крышей с ним, и в наилучших отношениях, но вот уже три года, как мало имеем друг с другом общего: у него своя жизнь, у меня своя. Потому-то мне и трудновато материально – впрочем, ему, кажется, тоже не слишком легко. Забочусь о себе самой уже полтора года, да и не только о себе самой, т. к. я судьбу свою соединила с одной моей подругой, француженкой, молоденькой и очень талантливой: я ее научила русскому и мы вместе переводим на французский. Она и стихи пишет, и о живописи пишет, и вообще человек очень замечательный, яркий и особенный. С ней вместе я и надеюсь переехать на отдельную квартиру, как только получу деньги за имение, которое мы благополучно, как будто, продали54.
Трудно поверить, что слова Берберовой о своих «наилучших отношениях» с Макеевым соответствовали действительности. И дело было не только в Журно, но и в серьезных идеологических разногласиях, появившихся в послевоенные годы. В частности, Макеев принял участие в так называемой выставке «В честь Победы», организованной в Париже «Союзом советских патриотов» в июле 1946 года. Берберовой, понятно, это вряд ли пришлось по душе.
Нет сомнений, что ей давно уже хотелось разъехаться с Макеевым, но это было трудно сделать из-за бытовых и денежных проблем. Между тем существование под одной крышей становилось все более тягостным. Об этом свидетельствует дневниковая запись Берберовой от сентября 1947 года, в которой Макеев, в свою очередь, остается неназванным. Однако отсутствие имени говорит в данном случае о степени отчуждения:
Человек, с которым я продолжаю жить (кончаю жить):
не веселый,
не добрый,
не милый.
У него ничего не спорится в руках. Он всё забыл, что знал. Он никого не любит, и его постепенно перестают любить [Там же: 526].
Меньше чем через месяц Берберова с Макеевым все-таки разъедутся, хотя из-за жилищного кризиса найти в Париже квартиру представляло серьезную проблему. Лонгшен был продан. Как сухо говорится в дневниковой записи от июля 1948 года, его «купила актриса Комеди Франсез, Мони Дальмес» [Там же]55.
И все же подавать на развод Берберова по какой-то причине торопиться не будет. Она начнет этот процесс почти через два года – летом 1950-го56.
Отбирая дневниковые выдержки для публикации, Берберова руководствовалась еще одним, на этот раз весьма распространенным в мемуаристике критерием: она старалась отобрать наиболее содержательные сюжеты. Другое дело, что не все из этих сюжетов показались читателям книги равно интересными. В частности, пространное описание Берберовой своего очередного визита в Швецию, где ей удалось преодолеть страх воды и научиться плавать, вызвало саркастическое замечание Г. П. Струве (одного из рецензентов англо-американского издания «Курсива»), нашедшего эти выдержки затянутыми и скучными. В то же время Струве признавал безусловную ценность рассказов Берберовой о Ходасевиче и о тех литераторах, кого она близко знала, а в «Черной тетради» таких сюжетов немало.
Берберова оставила достаточно подробные описания довоенной жизни русского Парижа, рассказала об общении с Набоковым незадолго до его отъезда в Америку, встречах с Буниным в Париже и в Лонгшене, похоронах Мережковского, продолжавшихся собраниях у Гиппиус… Рассказ Берберовой об одном из таких собраний в марте 1944 года представляет особый интерес:
Пришел Н. Давиденков, власовец, друг Л<ьва> Н<иколаевича> Г<умилева>, с ним учился в Ленинграде, в университете. Долго рассказывал про Ахматову и читал ее никому из нас не известные стихи:
Муж в могиле, сын в тюрьме.Помолитесь обо мне.Я не могла сдержать слез и вышла в другую комнату. В столовой наступило молчание. Давиденков, видимо, ждал, когда я вернусь. Когда я села на свое место, он прочел про иву:
Я лопухи любила и крапиву,Но больше всех – серебряную иву,И странно – я ее пережила!Это был голос Анны Андреевны, который донесся через двадцать лет – и каких лет! Мне захотелось записать эти стихи, но было неловко это сделать, почему-то мешало присутствие З. Н. и Тэффи. Я не решилась. Он прочитал также «Годовщину последнюю праздную» и, наконец:
Один идет прямым путем,Другой идет по кругу…<…>А я иду – за мной беда,Не прямо и не косо,А в никуда и в никогда,Как поезда с откоса.Тут я опять встала и ушла в гостиную, но не для того, чтобы плакать, а чтобы на блокноте Гиппиус записать все восемь строк – они были у меня в памяти, я не расплескала их, пока добралась до карандаша. Когда я опять вернулась, Давиденков сказал: Не знал, простите, что это Вас так взволнует. Больше он не читал [Там же: 510].
Эта запись сопровождается в «Черной тетради» сноской, в которой Берберова кратко излагает дальнейшую судьбу Давиденкова: «Позже его соратники, ген<ералы> Власов, Краснов и др<угие>, были схвачены и казнены в Москве. Давиденков был сослан в лагерь» [Там же]57.
К моменту выхода англо-американского издания «Курсива» обстоятельства довоенной и военной биографии Давиденкова были более или менее известны на Западе58. Но Берберова оказалась, видимо, первой, кто сообщил читателям, что именно от него русская эмиграция смогла услышать отрывки из «Реквиема» и несколько предвоенных ахматовских стихотворений, узнав, таким образом, что Ахматова не замолчала в годы террора59. Неудивительно, что свидетельство Берберовой высоко оценили историки литературы, в первую очередь специалисты по Ахматовой, неоднократно ссылавшиеся (и продолжающие ссылаться) на эту запись.
* * *«Черная тетрадь», как уже говорилось, формально покрывает почти 11 лет, но упор в ней сделан на первую половину 1940-х: дневниковые записи с 1940-го по 1945-й занимают шестьдесят страниц из семидесяти восьми. Во второй половине 1940-х Берберова, очевидно, перестала вести дневник регулярно, так как период вынужденной праздности остался позади. В записи от января 1947 года читаем: «…1946 год у меня был счастливым годом: я опять начала работать… я написала книгу о Блоке» [Там же: 521].
В августе 1946 года исполнялось 25 лет со дня смерти Блока, и Берберова, очевидно, хотела подгадать к этой дате. Но немного опоздала: ее книга о Блоке («Alexandre Blok et son temps»), посвященная Мине Журно («A Mina Journot»), вышла в середине 1947-го60. Эта биография заполняла существенную лакуну, так как о Блоке на французском имелось в то время лишь несколько статей и перевод «Двенадцати»61.