bannerbanner
Инкарнационный реализм Достоевского. В поисках Христа в Карамазовых
Инкарнационный реализм Достоевского. В поисках Христа в Карамазовых

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 14

«Афанасий, говорю, я вчера тебя ударил два раза по лицу, прости ты меня», – говорю. Он так и вздрогнул, точно испугался, глядит – и вижу я, что этого мало, мало, да вдруг, так, как был, в эполетах-то, бух ему в ноги лбом до земли: «Прости меня!» – говорю [Достоевский 1972–1990, 14: 271].

Каким бы трогательным ни был этот момент, он приправлен небольшой толикой юмора. Зосима искренне сожалеет о своем поступке, но в то же время испытывает восторг от восстановления своего истинного я. Когда ему кажется, что одних слов «мало», он падает на колени перед испуганным Афанасием. Вместо того чтобы прояснить ситуацию, его порыв пугает Афанасия и только усиливает драму. Можно заметить, что сходный эффект производится, когда старец Зосима склоняется перед Дмитрием. Однако есть разница: в старчестве Зосима научился «знать меру и сроки» [Достоевский 1972–1990, 14: 292]; в юности же он «выбегает» из комнаты, прочь от «совсем обомлевшего» Афанасия [Достоевский 1972–1990, 14: 271]. Юмор здесь мягкий, не гротескный или сатирический (каким он бывает в предшествующих сочинениях Достоевского)135. И хотя обращение Зиновия – событие мистическое и совершилось по милости Божьей, кажется, что оно прошло легко, без той апокалиптической торжественности, которая присутствовала в случае Раскольникова. Сцена дуэли – как многие до и после нее – свидетельствует о важном качестве «Братьев Карамазовых», отличающем их от других романов: пределы человеческих возможностей и комические нелепости повседневной жизни воспринимаются в нем с улыбкой. Юмор (humor) и смирение (humility) имеют общий этимологический корень humus, «земля». При всех своих экстатических моментах роман не отрывается от земной жизни, сохраняя «приземленность». Последняя страница «Братьев Карамазовых» оглашается восторженными криками и смехом мальчишек, спешащих по снегу есть блины.

Подобно этим мальчикам, Зосима испытывает «восторг» и «смеется», когда вместе с секундантом едет на дуэль [Достоевский 1972–1990, 14: 271]. В следующей сцене этот же радостный тон сохраняется. После выстрела противника он забрасывает свой пистолет в лес – «Туда, кричу, тебе и дорога!» – и вновь просит прощения у другого, и вновь сталкивается с неадекватной реакцией: все трое присутствующих дружно начинают кричать на него. Зосима пытается вразумить их: «“Господа мои, говорю, неужели так теперь для нашего времени удивительно встретить человека, который бы сам покаялся в своей глупости и повинился, в чем сам виноват, публично?” – “Да не на барьере же[!]”», – «кричит» его секундант. Несообразности развенчивают суровость этого мужского ритуала и подчеркивают его абсурдность. Пренебрегая правилами приличия, Зосима «повинился», публично признал свою вину и объявил о намерении стать монахом. Так он «на другую дорогу вышел» [Достоевский 1972–1990, 14: 273], но ему придется продвигаться по ней маленькими шагами: когда он заявляет о своей недостойности, он слишком сильно цепляется за свое только что обретенное смирение, отказываясь от предложенного соперником рукопожатия [Достоевский 1972–1990, 14: 272]. По возвращении домой Зосиме «стыдно было ему [Афанасию] в глаза глядеть», и он отправляет его обратно в роту [Достоевский 1972–1990, 14: 274]. Однако им еще предстоит встретиться, когда Зосима научится принимать дары, подносимые другим человеком [Достоевский 1972–1990, 14: 287].

Зосима и Михаил

На пороге пострижения в монашество – вероятно, примерно в возрасте Алеши – юный Зосима подает самый яркий пример успешного исповедального диалога в романе. Его навещает «таинственный посетитель» Михаил, обремененный чувством вины за убийство, совершенное им 14-ю годами ранее. Здесь Достоевский вновь показывает, что исповедальный диалог может причинить вред, но в то же время может оказаться и плодотворным. В этой истории сплетаются главные темы романа: как можно превратить сцену насилия в сцену согласия и примирения? Как исповедник может одновременно проявлять власть и уважать свободу другого человека? Великий инквизитор утверждает, что люди любят власть, потому что страшатся мук человеческой свободы, и что он питает любовь к человечеству [Достоевский 1972–1990, 14: 234], потому что желает избавить его «от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного» [Достоевский 1972–1990, 14: 236]. Каковы возможности и пределы человеческой любви, когда человек сталкивается со страданиями? Внимательный анализ этой встречи проливает свет на динамику других исповедальных диалогов в романе.

В начале вечерних «пламенных и восторгающих бесед» [Достоевский 1972–1990, 14: 276] Зосимы и Михаила складывается впечатление, что их связывает дружба, помогающая каждому из них лучше понять свое я. Кажется, что оба свободно открываются друг другу. Михаил выражает «пламенную» мечту, которой проникнут роман в целом: предвосхищая «знамение сына человеческого» и черпая поддержку в надежде на него, люди могут отвратить других от убийственного «страшного уединения» и научиться «братолюбивому общению» [Достоевский 1972–1990, 14: 276]. Именно его демонстрирует молодой Зосима, рассказывая в подробностях о своем обращении, и эти двое явно доверяют и откровенно нравятся друг другу: «Всё время, как он говорил это, глядел я ему прямо в лицо и вдруг ощутил к нему сильнейшую доверенность…» [Достоевский 1972–1990, 14: 274]; «Выслушал он, смотрит так хорошо на меня» [Достоевский 1972–1990, 14: 274]. В конце их первой встречи Михаил заявляет: «…я к вам еще и еще приду» [Достоевский 1972–1990, 14: 274] – и в этих словах чувствуется здоровое приятие темпоральности, понимания, что решимость исповедаться – перед Зосимой и обществом – должна окрепнуть и что, выражаясь словами Уильяма Линча, до того как он будет готов сделать это, Михаилу потребуется время, чтобы предпринять «промежуточные шаги» [Lynch 1965: 180].

Однако Михаилу еще далеко до хорошего понимания своего я. Постепенно он обнажает свою внутреннюю раздвоенность, разрыв между «глубинным я» (способным желать и действовать сообразно желанию) и «нестабильным я» (зависимым от реакции Зосимы и от того, как его «окончательно определяет» более молодой собеседник). Признаки проявляются скоро, например, когда он объявляет, что «рай <…> в каждом из нас затаен», но при этом как будто ждет, что Зосима подтвердит эту мысль: «…таинственно на меня смотрит, точно вопрошает меня» [Достоевский 1972–1990, 14: 275]. Когда Зосима «с горестию» выражает сомнение в том, что когда-нибудь царствие небесное «настанет <…> в самом деле», Михаил наносит ответный удар, как бы сбрасывая Зосиму с того пьедестала, на который сам его возвел: «А вот уж вы <…> не веруете, проповедуете и сами не веруете» [Достоевский 1972–1990, 14: 275].

Вдруг, примерно через месяц, Михаил, запинаясь, признается Зосиме: «Я… знаете ли вы… я… человека убил» [Достоевский 1972–1990, 14: 276]. С одной стороны, исповедь Зосиме становится «первым шагом» к сознательному, публичному возложению на себя ответственности за совершенное деяние: «Теперь сказал [первое слово] и, кажется, стал на дорогу. Поеду». Но, с другой стороны, следующая фраза указывает на то, что он оглядывается на другого: «Видите ли, – отвечает мне всё с бледною усмешкой, – как дорого мне стоило сказать первое слово» [Достоевский 1972–1990, 14: 276]. Он требует, чтобы Зосима смотрел на него по-особому: не как на убийцу, а как на отрекающегося от себя благородного человека, желающего понести наказание за содеянное.

В исповеди Михаила содержится «лазейка», и в последующие за ней недели сказываются ее деструктивные результаты. То, основываясь на «чистом я <…> изнутри себя самого» [Бахтин 1986: 338], он «тверд» [Достоевский 1972–1990, 14: 280] в решимости признаться, то, когда он пытается представить себя «глазами другого» [Бахтин 1986: 338], в нем возрастает потребность узнать, как его воспринимают или будут воспринимать другие. Его решение сделать публичное признание и его визиты к Зосиме были продиктованы здоровым восприятием благости более молодого человека: «Глядя на вас, я теперь решился». Однако его признательность перерастает в зависть, а взгляд становится желчным: «“Глядя на вас, упрекнул себя и вам позавидовал”, – проговорил он мне это даже с суровостью» [Достоевский 1972–1990, 14: 279]. Во время своего первого вечернего визита он особенно болезненно воспринимает то, как на него смотрит Зосима: «Каждый раз, как вхожу к вам, вы смотрите с таким любопытством: “Опять, дескать, не объявил?” Подождите, не презирайте очень. Не так ведь оно легко сделать, как вам кажется» [Достоевский 1972–1990, 14: 280]. Михаил все чаще и чаще проецирует собственное отвращение к себе на то, как воспринимает его Зосима, и дело дошло до того, что Зосима «и взглянуть-то на него боялся» [Достоевский 1972–1990, 14: 280]. Как и Подпольный человек, Михаил жаждет одобрения со стороны, даже притом, что ненавидит себя и других за эту потребность. Краем глаза он окидывает публику: «…познают ли правду эту люди, оценят ли, почтут ли ее?» [Достоевский 1972–1990, 14: 280]. По меткому выражению Линча, «человеку, который по-настоящему желает, публика не нужна…» [Lynch 1965: 154]. Как сформулировал Денис Тернер в своей книге о святом Фоме Аквинском, истинное желание предполагает благоразумие:

Нравственная жизнь подразумевает, прежде всего, такое поведение, которое позволяет выявить то, чего мы действительно желаем, счастливую жизнь и прозорливость, наделяющую нас тем, что Фома называет prudentia, то есть умением видеть нравственный аспект жизненных ситуаций и понимать, какие истинные желания должны быть удовлетворены в таких ситуациях [Turner 2013: 180].

В своей жажде одобрения со стороны других Михаил упускает из виду то, чего хочет на самом деле. Тем самым он ослабляет свою внутреннюю способность желать, решать и действовать: «Я, может быть, еще и не сделаю вовсе». В попытке избавить себя от принятия решения он провоцирует Зосиму, безосновательно обвиняя молодого человека в желании донести на него [Достоевский 1972–1990, 14: 280].

По мере того как «глубинное я» Михаила становится все более неуловимым, его разум затуманивается, ослабляется его свобода действий. Всей душой он желает исповедаться, но избегает ставить свою «подпись» под намерением осуществить это желание. Он умоляет Зосиму подумать о его жене и детях, «точно от меня [Зосимы] теперь всё и зависело» [Достоевский 1972–1990, 14: 279]. Он отвергает предоставленную ему Богом свободу и настаивает, чтобы его судьбу решил «авторитет», Зосима – наподобие Великого инквизитора.

Зосима отказывается. Он готов советовать Михаилу, но не принимать решения за него. Зосима последовательно балансирует между открытостью и ограниченностью. Как авторитет он убеждает Михаила совершить поступок, принять решение и выполнить его до конца: «Идите <…> объявите людям» [Достоевский 1972–1990, 14: 280]. Более того, он поощряет желание Михаила послужить правде, сделав признание: «Поймут все подвиг ваш, <…> не сейчас, так потом поймут, ибо правде послужили, высшей правде, неземной…» [Достоевский 1972–1990, 14: 280]. Земная правда в романе воспринимается «сквозь тусклое стекло» даже тогда, когда она выступает аналоговым отражением «высшей», божественной правды. «Ограниченный» аспект ответа Зосимы, основанный на открытости и уважении, поддерживает свободу, от которой стремился убежать Михаил, когда требовал от Зосимы решения его судьбы.

На протяжении всего их знакомства Зосима уважает свободу Михаила. Он отказывается от стремления к всеведению, не ловит на слове, не прибегает к понудительным расспросам, к какому бы то ни было «нападению сзади» [Бахтин 1997–2012, 2: 49]. Он тактично молчит, когда чувствует, «что питает он [Михаил] в себе некий замысел»: «Может, и то ему нравилось, что я наружно не любопытствовал о секрете его, ни прямо, ни намеком не расспрашивал» [Достоевский 1972–1990, 14: 76]. Он старается не глядеть на Михаила, когда его гость откровенно настроен на оборонительный лад: «А я, бывало, не только что смотреть с любопытством неразумным, я и взглянуть-то на него боялся» [Достоевский 1972–1990, 14: 280]. И в деликатный момент он благоразумно воздерживается от объятий: «Хотел было я обнять и облобызать его, да не посмел – искривленно так лицо у него было и смотрел тяжело» [Достоевский 1972–1990, 14: 281]. Зосима проявляет глубокое внимание к Михаилу в том смысле, который вкладывает в это понятие Симона Вейль: «…душа освобождается от всего личного, что ее наполняет, чтобы впустить в самоё себя человека, которого она видит таким, каков он есть, по всей истине» [Вейль 2017: 334]. Он освобождается от всякого проявления эгоцентризма или стремления к власти над Михаилом. Когда человек позволяет другому быть, это может рассматриваться как мера кенотической внимательности136.

Впрочем, позволить другому быть не означает отстраниться. Зосима вникает в страдания Михаила так, словно они его собственные: «Измучен был я до болезни», «душа моя была полна слез». Про себя он укоряет Михаила за то, что тот «о почтении людей думает в такую минуту», но затем сам ощущает, как страшно сделать публичное признание: «Ужаснулся я, поняв уже не умом одним, живою душой, чего стоит такая решимость» [Достоевский 1972–1990, 14: 280].

Принципиально важно понимание Зосимой того, что Михаил принял решение признаться самостоятельно. Такое понимание имеет непреходящее значение для пастырской и целительской деятельности: Зосима не только вникает в боль Михаила, он вникает в его решимость. Зосима не навязывает решение сверху, как Великий инквизитор, чей «авторитет» – тирания. Зосима принимает и уважает «решимость» Михаила признаться [Достоевский 1972–1990, 14: 280]; он поддерживает принятое Михаилом решение как его личное. Зосима не может желать за Михаила; однако в своей «деятельной эмпатии»137 он желает того же, что и тот. Когда Михаил «с искривленным» лицом покинул его, Зосима «бросился <…> на колени пред иконой и заплакал о нем Пресвятой Богородице, скорой заступнице и помощнице», и полчаса «в слезах на молитве стоял», прося за друга, испытывая ужас перед тем, что тому предстоит, и молитвенно поддерживая его в желании выполнить решение [Достоевский 1972–1990, 14: 281].

В молитве Зосимы мы видим его возобновленное «соприкосновение <…> таинственным мирам иным» [Достоевский 1972–1990, 14: 290], его сущностную открытость для благодати138. Он впервые заявляет Михаилу о поддержке его своим авторитетом: «“Идите и объявите”, – прошептал я ему» – только после того, как «молча про себя» сотворил молитву [Достоевский 1972–1990, 14: 279–280]. Его «Идите и объявите» представляет собой «проникновенное слово», вдохновленное откликом Бога на молитву и Писанием, о котором Зосима говорит, что его «Дух Святый писал» [Достоевский 1972–1990, 14: 281]. Зосима показывает Михаилу два отрывка из Нового Завета. Первый, из Евангелия от Иоанна, призывает Михаила совершить нисхождение, а затем воспрянуть к новой жизни: «Истинно, истинно говорю вам, если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода» (Ин. 12:24). Второй фрагмент (Евр. 10:31) напоминает Михаилу, что он находится не во власти своего исповедника – у Зосимы нет такой власти, – но «в руках Бога живаго». Подобно хранящему молчание Христу – который целует Инквизитора, когда видит, что тот жаждет ответа139, – Зосима не навязывает свои слова Михаилу с позиций авторитета, но говорит с ним «на равной ноге» [Достоевский 1972–1990, 14: 1978], уважая свободу Михаила признать их внутренне убедительными, если он пожелает. Авторитет Зосимы основывается на внимании, проявляемом им к Михаилу; в основе его подлинной власти лежит кенозис140.

Однако Михаил не воспринимает слова Зосимы как не терпящие возражений. Поначалу Михаил отвергает их, хотя со временем они приобретают весомость. В ночь перед признанием колебания Михаила достигли апогея. Несколькими неделями ранее, во время своего первого визита, он говорил крайне решительно. В последующие недели он все больше осознает, как другие – его семья, общество – станут относиться к нему, если он признается. Самое ужасное, что он навязчиво представляет себе, какое мнение сложится о нем у Зосимы. Он откладывает признание, и его «глубинное я», способное к принятию рациональных решений и свободным действиям, распадается. Дар свободы становится невыносимым бременем, которое Михаил в отчаянии перекладывает на Зосиму: «Решайте же судьбу!» [Достоевский 1972–1990, 14: 280]. Алеша столкнется с такими же отчаянными требованиями со стороны Катерины [Достоевский 1972–1990, 14: 174], Грушеньки [Достоевский 1972–1990, 14: 322] и Мити [Достоевский 1972–1990, 15: 34].

Наставление Михаилу «Идите и объявите», шепотом произнесенное Зосимой, выражает глубокое уважение к свободе Михаила, поскольку оно совпадает с решением, которое Михаил уже принял. Но в слабости своей Михаил воспринимает слова Зосимы как навязываемые ему сверху, а не как уважительное эхо его собственного «глубинного я» «изнутри себя самого». Он напоминает «подпольного человека», который отмечает, что люди всегда будут сопротивляться авторитету рационалистически навязанного извне. В ответ они будут отстаивать «автономность» своей воли: «Человеку надо – одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела. Ну и хотенье ведь черт знает…» [Достоевский 1972–1990, 5: 113]141. Трагедия заключается в том, что Подпольный человек отказывается понимать, что его «самостоятельное хотенье» вовсе таковым не является. Он отвергает реальность индивидуальности как проекции коллективного, даже когда привычно отворачивается от других, в то же время смущенно ожидая их реакции. Бесконечно зависимый от других в своей химерической идентичности, он впадает в отчаяние. Неспособный желать по-настоящему, он злобно желает зла. Его способность испытывать всеобъемлющее хотение ослаблена, и он нарочно наносит удар – по другим и по себе.

Достигнув низшей точки, так же ведет себя и Михаил. Замышляя против Зосимы, он в корне искажает подлинный авторитет своего исповедника. Зосима смиренно приписывает авторство Писания Святому Духу, а Михаил в ответ «почти ненавистно» заявляет: «Болтать-то вам легко» [Достоевский 1972–1990, 14: 281]. Михаил отказывается понимать, что Зосима желает ему добра; он хотел бы уничтожить его как противостоящую ему силу. Зосима отказался от стремления полностью подчинить себе Михаила и руководить им. Однако в свой полнощный час Михаил идет по темным улицам и ненавидит Зосиму «до того, что едва сердце вынесло» [Достоевский 1972–1990, 14: 83]. Он представляет себе, как Зосима – всевидящий, вездесущий, всезнающий и порицающий – смотрит на него с осуждением: «“Как я стану глядеть на него, если не донесу на себя?” И хотя бы ты был за тридевять земель, но жив, всё равно, невыносима эта мысль, что ты жив и всё знаешь, и меня судишь. Возненавидел я тебя, будто ты всему причиной и всему виноват» [Достоевский 1972–1990, 14: 283]. Он возвращается, чтобы убить Зосиму.

«Ну и хотенье ведь черт знает…» – выводит Подпольный человек, оставив свою мысль незавершенной142. В самом деле: намерение Михаила совершить убийство – исключительно предумышленное, а «в худшем случае [предумышленное] обладает всеми признаками, которые в западной культуре всегда связывались с дьяволом» [Lynch 1965: 154]. Позднее Михаил признает: «…Господь мой поборол диавола в моем сердце» [Достоевский 1972–1990, 14: 283]. Достоевский обозначает этого дьявола словом надрыв. Эдвард Васиолек дает такое толкование волюнтаристскому разрушению, обозначаемому словом надрыв:

Это слово – производное от глагола надрывать, который – помимо буквального значения «разрывать вещи», например бумагу – означает «напрягаться или причинять себе боль, поднимая что-либо через силу». К этому следует добавить особое употребление Достоевским этого слова для обозначения умышленного причинения себе боли, а также для объяснения умысла, с которым это делается. Надрыв, по Достоевскому, это умышленное и доставляющее удовольствие самоистязание. <…>

Надрыв для Достоевского – это главный психологический факт. Это импульс в сердцах людей, который отличает одного человека от другого, импульс, которым обладает каждый из нас, чтобы превращать мир в образ наших хотений. <…> Начиная с «Записок из подполья», одним из постулатов зрелой диалектики Достоевского является то, что хотение подчиняет своим целям самые лучшие и высокие побуждения. У Достоевского надрыв – это тщательно продуманное обозначение психологического импульса, направленного на то, чтобы испортить все ради своих целей [Wasiolek 1964: 160].

Как отмечает Роберт Белнап, «надрыв заставляет человека вредить себе, чтобы причинить вред другим, или, в извращенной форме, причинять вред другим, чтобы навредить себе» [Belknap 1989: 38]. В надрыве Михаил искажает образ Зосимы и сгорает от желания убить своего самого близкого друга.

Михаил может возвратить себе свое истинное я только через другого; он может стать «самим собою, только раскрывая себя для другого, через другого и с помощью другого» [Бахтин 1986: 329]. Таким другим для Михаила является Зосима, человек, которого, как он думает, ему нужно убить. Когда он возвращается, чтобы совершить убийство, происходит нечто чудесное:

Вдруг, смотрю, отворяется дверь, и он входит снова. Я изумился.

– Где же вы были? – спрашиваю его.

– Я, – говорит, – я, кажется, что-то забыл… платок, кажется… Ну, хоть ничего не забыл, дайте присесть-то…

Сел на стул. Я стою над ним. «Сядьте, говорит, и вы». Я сел. Просидели минуты с две, смотрит на меня пристально и вдруг усмехнулся, запомнил я это, затем встал, крепко обнял меня и поцеловал…

– Попомни, – говорит, – как я к тебе в другой раз приходил. Слышишь, попомни это! [Достоевский 1972–1990, 14: 281].

Михаил воспринимает Зосиму как объективирующего его инфернальным, сартровским «взглядом». Однако через мгновение его собственная оглядка на него с улыбкой радостно превращается в буберовский взгляд, сопровождающийся переходом на «ты», поскольку «впервые он обращается [к Зосиме], используя дружеское местоимение “ты”»143.

Этот момент напоминает о том, что может произойти в любых отношениях человека с врачом или пастырем. Линч определяет взаимность как «взаимодействие между людьми <…>, из которого рождается нечто новое и свободное» [Lynch 1965: 169], и указывает на «критический момент» в отношениях врача и пациента, когда в результате большой работы больной начинает видеть в нем не врага, но своего союзника:

Прежде пациент чувствовал, что ему необходимо постоянно быть начеку, но теперь он погружается в новую плодотворную пассивность, которая действует почти без действия, поскольку теперь он чувствует, что его стремление не противоречит, но совпадает со стремлением другого [Lynch 1965: 170].

Сидя, Михаил расслабляется, уходит его вечно настороженный взгляд, направленный на другого. Он становится внимателен к Зосиме, видит его «таким, каков он есть, по всей истине» [Вейль 2017: 334].

Причиной испытанного Михаилом облегчения стало неизменное внимание Зосимы к нему. Зосима подает пример кенотизма в двух отношениях. Во-первых, он символически воплощает кенотический путь, когда добровольно переходит с позиции превосходства над другим на позицию равенства с ним: «Сел на стул. Я стою над ним. “Сядьте, говорит, и вы”. Я сел» [Достоевский 1972–1990, 14: 281]. Во-вторых, напоминая Христа в «Великом инквизиторе», он хранит спокойное, тактичное молчание в течение тех двух минут, когда на него «смотрит… пристально» Михаил [Достоевский 1972–1990, 14: 281]144.

За те две минуты, которые он проводит с Зосимой, Михаил таинственным образом обретает свое «чистое я» и собственный голос. Перед уходом он сам произносит проникновенное слово, прося Зосиму «попомнить» этот его второй приход. Зосима помнит; особенно ему памятны умиление и радость Михаила [Достоевский 1972–1990, 14: 282], и завершает он свой рассказ торжественной каденцией молитвенного поминовения: «А многострадального раба божия Михаила памятую в молитвах моих и до сего дня на каждый день» [Достоевский 1972–1990, 14: 283].

Однако как обстоит дело с рассудительностью, «умением видеть нравственный аспект жизненных ситуаций» [Turner 2013: 180]? Разве публичное признание Михаила не угрожает его безвинным жене и детям? По правде говоря, горожане не верят Михаилу и в его «болезни» [Достоевский 1972–1990, 14: 283] обвиняют Зосиму, который усматривает в этом «милость Божию». Но в полной ли мере они с Михаилом рассматривают другой вариант выхода? Святой Фома Аквинский отмечает, что «рассудительность нуждается в предосторожности, чтобы благодаря ей мы могли так схватывать благо, что при этом избегали бы зла» [Фома Аквинский 2002–2015, II–II–II: 52] Кэрил Эмерсон задается вопросом, не порождает ли «рай» Михаила, даже после исповеди, «ад» для других [Emerson 2004: 169]. Михаил умирает радостно, но, спрашивает она, «что на самом деле выиграл от этого реальный мир любящих людей? Воистину, единственное, что в этом было хорошего, – правда» [Emerson 2004: 162].

На страницу:
7 из 14