Полная версия
Покидая «ротонду»
В 1725 году, в деревне…
Нет, не так. Я забыл о своем маленьком развлечении: писать художественно.
Ранним утром, в особенно слякотную позднюю осень одна тысяча…
Да, так лучше.
………Ранним утром, в особенно слякотную позднюю осень одна тысяча семьсот двадцать пятого года, имперский провизор при австрийской военной администрации Фромбальд прибыл в забытую богом Сербскую деревушку Кисилово. Он угрюмо оглядел кургузые домики, подкрашенные бледным светом восходящего солнца и, взяв саквояж с лекарскими склянками, вылез из экипажа. Под сапогами чавкала мокрая земля. Фромбальд, в компании священнослужителя и трех местных жителей, что сопровождали его из Велико-Градиште, направился к церкви, вокруг которой, не смотря на ранний час, уже собралась большая толпа местных жителей. Имперский провизор отметил, что большенство из них выглядели напуганными или же сильно обеспокоенными. Он усмехнулся. Темнота. Необразованные деревенщины. Впрочем, ухмылка его тут же сменилась гримасой раздражения.
Фромбальда можно понять. Несколько часов в дороге из-за взбесившейся деревни. Зачем он здесь? Чтобы успокоить? Одного взгляда на их лица достаточно, чтобы понять – переубедить их не получится. Они прислали за ним делегацию, выдернули практически из постели. Они настояли на том, чтобы он приехал сюда и сам во всем убедился. Ну что ж, так тому и быть. Фромбальд убедится в том, что чернь прибывает вне себя от страха, вызванного невежеством. Он выслушает старосту, и к полудню уже отправится обратно.
О, знай Фромбальд что ему предстоит увидеть, он не был бы столь уверен в своем скором возвращении в город.
– — Прошу вас, – священник жестом пригласил провизора следовать за ним в церковь. – Гойко, – обратился он к одному из троих сопровождавших, – вы оставайтесь здесь.
– Ну уж как же, – возразил тот, – мы тоже хотим знать о чем вы там уговоритесь.
– Разумеется, но сейчас…
Гойко перебил священника.
– Это не твоего брата придушил Петр.
– Гойко! – Священник сверкнул гневными глазами. – Делай как велят.
– Хорошо, – ответил Гойко и вместе с приятелями отошел к толпе взволнованных односельчан.
– Извините, – входя в церковь сказал священник Фромбальду, следующему сзади, – не сердитесь. Горе у нас, люди не в себе.
Это уж определенно, подумал провизор.
Внутри церкви стоял полумрак. Солнце еще не успело напоить крохотные витражные стекла светом. Горели свечи. И в их неровном свечении Фромбальд заметил человека.
– Здравствуйте, господин Фромбальд, – сказал человек, вставая навстречу вошедшим. – меня зовут Златан Христов…
Деревенская голова, понял Фромбальд. Его именем было подписано письмо, которое накануне вечером передал ему священник.
Фромбальд коротко кивнул в ответ, и когда Златан хотел было сказать что-то еще, заговорил первым.
– Перейдем к делу. Сказать по правде, я не намерен оставаться здесь более чем до полудня, – он сел на скамью, поставил саквояж рядом и перебросил ногу на ногу. – Итак. В письме вы сообщили о череде странных смертей, постигших поданных Рамского района в количестве восьми человек менее чем за десять дней.
– Все верно, господин Камерал-провизор.
– И, как вы полагаете, виной всему некто…, – Фромбальд поморщился, припоминая имя.
– Петер Плогойовиц, – еле слышно произнес Златан, сглотнув слюну, а священнослужитель торопливо перекрестился несколько раз.
Фромбальд кивнул.
– Хорошо. Быть может, вы поделитесь со мной соображениями, почему вы так решили? И – это мне хочется понять вперед всего – для чего вы позвали именно меня? Разве убийства в деревнях входят в круг моих обязанностей? Впрочем, что ж это я, – голос Фромбальда зазвучал со злой иронией, – для чего вам понадобился именно я, вы подробно написали в письме. Поверите ли вы, если я сообщу вам, что в первые секунды по прочтению письма, я собирался вышвырнуть вон глубокоуважаемую делегацию, присланную вами? Между тем, письмо ваше носит ультимативный характер, что проигнорировать я не мог.
Златан открыл рот, но, не сказав ни слова, закрыл его: Фромбальд не закончил.
– Я не закончил. Вы ставите ультиматум служителю Австрийской военной администрации, и имейте ввиду, подобное не сойдет вам с рук.
Староста смиренно кивнул.
– Рад, что вы это понимаете. Теперь ответьте, вы продолжаете настаивать на немедленном вскрытии могилы, без уведомления о том Высочайшую администрацию, каковая и должна вынести соответствующее постановление?
Златан вновь кивнул, не задумавшись.
Это одновременно и разозлило Фромбальда, и удивило его.
Они всерьез перепуганы, подумал он. И страх этот сильнее, нежели страх ответа, который, безусловно, им придется держать перед законом.
– Вы отдаете себе отчет, – медленно сказал провизор, глядя сквозь прищур на старосту, – что то, что вы требуете от меня, является действием противозаконным, покуда нет на то соответствующего постановления?
– Да, – ответил Златан.
– И вы намерены, в случае моего отказа… – Фромбальд достал письмо старосты и прочитал с него, – «…если не позволите нам Досмотр и не предоставите Юридическое Позволение поступить с телом согласно нашему обычаю, придется нам оставить свои дома и имущество; ибо до получения всемилостивой резолюции из Белграда, вся деревня приведется к уничтожению, и дожидаться того мы не желаем».
– Все так, господин Камерал-провизор.
Наступила тишина. Ее нарушало лишь еле слышное молитвенное бормотание священника.
Фромбальд думал. Он думал об этом всю дорогу, пока добирался сюда. И если тогда он был убежден, что сможет разобраться во всем, не прибегая к тому, о чем просили его местные жители, теперь же он точно знал – они не отступят. Всей деревней уйдут из этих мест.
Необходимо было принимать решение.
– Что ж, – сказал он. – Возможно я поспешил касательно прогнозов моего возвращения в город.
– Вы выполните нашу просьбу? – спросил Златан, пристально и смело глядя на Фромбальда.
– Я этого не говорил.
– В таком случае…
– Помолчите. Я этого не говорил. Но и не говорил, что отказываю вам, хотя и не имею ни малейшего права выполнить то, о чем вы меня просите. Однако же, ультиматум, поставленный вами, вынуждает меня – в случае, если я действительно усмотрю на то веские причины – пойти на преступление.
– Уверяю вас, в ином случае мы бы никогда…
Фромбальд раздраженно перебил старосту.
– Не нужно меня уверять. Я – человек науки, а не деревенский дурак, верующий во всякую ерунду. Предоставьте мне факты, и тогда я скажу вам о своем решении.
– Его видели по меньшей мере двадцать пять человек, включая меня, уважаемый Камерал-провизор. Восемь из них мертвы. Их убил Петер.
Фромбальд устало потер лицо. Пальцами с силой надавил на глаза, прогоняя усталость бессонной ночи и все возрастающую злобу.
– Двадцать пять человек видели, – он бегло заглянул в лист бумаги, – Петера Плогойовица? И это именно он убил тех людей?
– Истинно он, – подал голос священник, а Златан лишь медленно кивнул несколько раз.
Провизор застонал, сильнее надавил на глаза и бас его эхом прокатился по церкви:
– Он упокоился с миром одиннадцать недель назад!
Глава 12
Инсар. Россия.
Есть в нас какой-то защитный механизм, уберегающий рассудок от помешательства. Без него многие бы сошли с ума, не справившись с осознанием того, от чего этот механизм защищал их. Осознание собственной, неминуемой смерти. Неминуемой – вот то слово, постигнув смысл которого в полной мере, мы можем лишиться сна, впасть в депрессию и даже, как бы парадоксально это не звучало, покончить жизнь самоубийством. Все продумано природой, она умница. Человеку дан разум; способность мыслить. И каждый, рано или поздно, но чаще всего на протяжении всей жизни, задумывается о том, что когда-то придет такой день, самый обычный день, который станет для него последним. Чаще всего понимание этого настигает человека по ночам, в тишине и покое, за считаные мгновения до сна. И имеет разную степень осознания. Кого-то в такие мгновения обдает волной леденящего холода; другие впадают в сильнейший ступор, их накрывает с головой паническая атака, становится трудно дышать. А иные, словно им это причиняет невероятное наслаждение, хотя, разумеется, это не так, начинают развивать эту мысль в воображении. Я умру. Я когда-то умру. И глазом моргнуть не успею – время мое придет. Уже завтра, по меркам жизни цивилизаций; сегодня – в сравнении с жизнью земли; в эту секунду – в масштабах вселенной. Ты не надумал этой ночью ничего нового. Но ты контужен, ты поражен, раздавлен. Потому что прочувствовал эту простую, очевидную мысль во всей ее безжалостной необратимости. В такие моменты здоровый, полный сил, еще молодой, ты ничем не отличаешься от тех, кто буквально только что узнал свой страшный диагноз; от тех, на кого направлено дуло пистолета и с мерзким щелчком возводится курок. В эти мгновения ты переживаешь собственную смерть.
И мозг спасает тебя. Он не позволяет длиться этому чувству дольше пары десятков секунд. Вы успокаиваетесь также быстро, как и только что впали в оцепенение. Еще сердце колотится сильнее обычного, еще тревога, с каждой секундой становясь все слабже и теряя очертания, сбивает ваше дыхание, но вот она растворяется в сонном мороке, и вы, перевернувшись на другой бок, засыпаете. А утром, в залитой солнцем комнате, в струях горячего душа, в запахе кофе из кружки, в телефонных звонках коллег и переписок с друзьями – нет места вчерашним страшным мыслям. Они исчезают без следа, не оставив даже малейшего горького послевкусие по себе. Вы даже можете попробовать подумать об этом теперь, сидя в метро по дороге на работу, или стоя в пробке, слушая новости по радио, но никак это вас не тронет; вы не испытаете ничего даже отдаленно напоминающее то страшное чувство абсолютной безнадежности, какое испытали накануне ночью.
Однажды, будучи семнадцати лет отроду, и Герман впервые осознает это, за мгновение до сна. Но спасительный блокиратор в его голове не сработает.
С тех пор он думал о своей смерти постоянно. Первые годы это изводило его, лишала покоя. Сначала мысли эти отравляли сознание только по ночам, когда утихала суета дня, и все вокруг затихало. Но постепенно яд просочился в него так глубоко, что оставался в нем и к рассвету. К двадцати годам Герман ощущал неизбежность смерти беспрестанно. Липкий, навязчивый страх не отступал перед спасительными доводами разума, оберегающими нас трюизмами того рода, что умирать нам еще очень не скоро, лишь в глубокой старости, вместе с которой придёт и смирение. Механизм защиты сбоил. Мысли, парализующие от ужаса большинство из людей лишь на мгновения, вытесняясь хлопотами и думами о дне грядущем, в Германе приобрели хронический характер. Тогда страх его принял иную, менее острую, но зудящую форму. Герман свыкся с этим, как рано или поздно человек свыкается с чем угодно. Ложась в кровать, все так же последней мыслью уходящего дня была мысль о смерти, но теперь от нее не бросало в пот, не перехватывало дыхания, она не вызывала бессонницу. Образы, некогда ослепляющие своей реалистичностью, видения себя в последний день жизни, такого единственного, с неповторимым сложным движением электрических импульсов в мозгу, с уникальным сознанием, превратились для Германа в подобие слабого отголоска когда-то острой, а сейчас еле ощутимой зубной боли. С годами прошли и они. И, думая о моменте, когда сердце его сократиться в последний раз, он, однако, не испытывал более ничего. Нет, он не перестал бояться ее вовсе. Но страх больше не жил на поверхности его сознания, он растворился где-то в глубине желудка и равномерно впитался в кровь.
У Германа появилось – а вернее сказать, с него все и началось – необычное хобби. Он собирал «продолжительности жизни» других людей и проецировал их на себя, то пребовляя годы к своему возрасту, то отнимая «лишние». Он делал это машинально, быстро считал в уме и, в зависимости от результата, настроение его менялось. Впрочем, смены настроения проходили незаметно для окружающих, потому как были незначительны даже для самого Германа. Что-то похожее случается если, скажем, в магазине вдруг не оказалось йогурта с каким-то определенным, вашим любимым вкусом, и немного, самую малость расстроившись, вы берете какой есть. Или не берете никакой. Мелочь.
Мелочь – какое отношение смерти незнакомых Герману людей, имеют к нему? Что они доказывают?
А вот что.
Они формируют статистику. Каждый человек, умерший в возрасте до тридцати лет, увеличивает процентную вероятность того, что и он, Герман, может оказаться среди них. Каждый доживший до глубоких морщин – прибавляет шансы попасть в их ряды. Любой, годы жизни которого Герман мог узнать, обрабатывался им с точки зрения количества прожитых лет.
Потом случились годы тюрьмы, и в ней его рассуждения приняли новую форму. Они брали истоки все там же, в осознании неизбежного момента, когда микрокосм Германа угаснет навсегда, но ширились, ища выход из вечной, непроходимой апатии.
И нашли.
В жизнь небесную он не верил. Обреченность земной ясно сознавалась каждый день, практически без передышек для утомленного разума. И тогда, наконец, защитный механизм, оберегающий психику каждого из нас, сработал и в Германе. Пришло спасение. Банальное на первый взгляд. Но великое, если только суметь проникнуться им по-настоящему. Но не многие могут. Чтобы прочувствовать, принять это спасение, необходимо сперва прочувствовать и принять то факт, что вы задержитесь в мире ненадолго, даже если на роду вам написано отпраздновать свой столетний юбилей.
Глава 13
Нагоя. Префектура Айти. Япония.
– Расскажи еще раз, как выглядела актриса, когда ты впервые ее увидел в подсобной комнате, – спросил Таката.
Канеко взглянул на него, потом на следователя Сэки, и попросил сигарету. Сладко затянулся.
– Вы садист, господин Таката? Зачем вам слушать эту историю второй раз? – спросил он.
– Отвечай на вопрос.
– Как угодно. Лицо ее было изуродовано. Губы расхлестаны до бесформенной кляксы. Оба глаза заплыли, она с трудом могла нас видеть. Волосы были растрепанны, и местами на голове проглядывала бордовая от крови плешь: Исикава выдирал из нее целыми прядями…
– Угу, – кивнул Таката, – все верно. Лицо ее было обезображено. Расскажи о руке.
– Руке?
– Да, о том, как вы пихали руку Эрики Савады в вареный рис.
– Исикава умел придумать что-то такое эдакое. Помню, он мне рассказывал, как ему в голову пришла эта идея. Как-то он обед делал, перемешивал рис в кастрюле и пара зерен попала ему на ладонь. Всего пара. Но даже этого было достаточно, чтобы испытать легкую боль Вот он и подумал, а что…
Таката стукнул ладонью по столу.
– Опиши руку девушки!
– А чего тут описывать? Я вам уже говорил вчера. Распухшая от ожогов…
Таката жестом остановил Канеко.
– Я ночевал в участке, – сказал он, пристально глядя на задержанного. – Уезжать домой смысла не было, поспал на диванчике в кабинете. Знаешь, что я делал?
– Расскажите нам, – сказал Канеко, делая последнюю затяжку, и туша сигарету. – Любопытно.
– Я изучал отчет патологоанатома. В частности, ту его часть, где описывались руки жертвы. Там говорилось о вырванных ногтях, о сломанных пальцах, о множественных порезах. Но ни слова об ожогах, сукин ты сын. И вот, что понять не могу, как не старался: зачем эта ложь? Ради чего? Что она дает тебе? Сначала я подумал, что ты просто ошибся. Ведь на теле Савады живого места нет, мало ли, что тебе примерещилось. Но ты так детально описывал именно эту пытку горячим рисом, даже припомнил, как Исикава уходил с котелком в комнату к Саваде. Сегодня мы переспросили тебя, и ты вновь подтвердил свои слова. Ошибки нет. Ты намеренно сочинил эту историю. Зачем?
Канеко широко улыбнулся.
– Правильный вывод, господин Таката. Ошибки, действительно, нет, – он прикрыл ладонью лицо и беззвучно засмеялся. – Только вот вопрос неправильный. Я не смогу ответить вам зачем я это выдумал, потому что я ничего не выдумывал. Патологоанатомы не увидели следов ожога, потому как, они зажили.
– Что? – Токата и Сэки удивленно переглянулись.
– Регенерация, – ответил Канеко серьезно, без тени иронии.
– Ясно, – протянул Таката, цокнув языком, и посмотрел на следователя. – Он издевается над нами, а мы по ночам не спим, непонятно ради чего.
– Сядь! – Неожиданно вскричал Канеко так, что психиатр вздрогнула, а детектив машинально схватился за плечевую кобуру, готовый стрелять в любую секунду. Правда, Канеко был надежно пристегнут наручниками к металлической ножке стола, которая намертво прикручена к полу, но рефлексы, выработанные за многие годы службы срабатывают быстрее, чем мозг успевает проанализировать ситуацию.
– Еще раз выкинешь нечто подобное, и я клянусь тебе, горько об этом пожалеешь, – холодно сказал Таката. – Как видишь, я не особо стесняюсь присутствующих. Пристрелю тебя при попытки к бегству.
– Пожалуйста, – сказал Канеко спокойно, – сядьте и я продолжу. Я вовсе не издеваюсь над вами. Не пытаюсь спасти себе жизнь. Не собираюсь выдавать себя за сумасшедшего. Дайте мне закончить свой рассказ до конца, а потом делайте выводы, мое же дело будет конченным.
Разумеется, детектив остался стоять, не хватало еще, чтобы ему указывали подозреваемые. Но все же замолчал, и скрестив руки на груди, приготовился слушать всю эту чушь дальше. Ему сделалось даже немного любопытно. Что еще хочет сказать этот проклятый садист?
Аюми Накано что-то занесла в блокнот. Следователь Сэки закурил две сигареты. Одну протянул Канэко.
– Продолжайте, – сказал Сэки.
Канэко принял сигарету.
– Спасибо.
Глубоко затянулся.
– Раны на ее теле, – сказал он, после небольшой паузы. – Что говорят о них ваши эксперты? Дайте угадаю. Определили, что нанесены они были несколько месяцев назад? Большинство из повреждений превратились в шрамы?
Сэки кивнул.
– Да, – улыбнулся Канэко, – именно так все и выглядит. Так мы с вами устроены, верно? За пару месяцев рваная рана исчезнет, оставив после себя шрам. И вроде как все сходится? Прошло почти четыре месяца с того самого дня, когда Исикава спас мне жизнь. Именно тогда он пытал Эрику Саваду.
Карандаш в руке психиатра дрогнул. Она подняла глаза на Канэко и с трудом проглотила ком, застрявший в горле. Все-таки, она женщина. И она не полицейский.
– Но неужели вы думаете, – продолжал Канеко, – что Исикава остановился в как-то момент? Он пытал Эрику до самого последнего дня ее жизни.
Канеко вздохнул, потянуло к пачке сигарет, но передумал.
– Какой смысл мне выдумывать историю про пытку рисом, спрашиваешь? В том-то и дело, что нет, совершенно нет никакого в этом смысла, детектив.
***
Из дневника Исикавы.
Хлопья крупного снега кружили в воздухе, медленно опускаясь на землю и оставались лежать, не тая.
Зима пришла в Сербию в середине ноября.
Имперский провизор стоял чуть поодаль от группы крестьян, разрывающих уже промерзшую землю.
Он дал свое согласие на эксгумацию.
Они пришли ночью. На том настояли местные жители. И спустя пару часов, как Фромбальд вместе со старостой деревни, священником и несколькими добровольцами явились на кладбище, труп Петера Плогойовица был извлечен из могилы.
Фромбальд замер, не сводя взгляда с покойника.
– Господи! – Прошептал священник.
– Но… – провизор растерянно посмотрел на Златана, – как такое возможно? Ошибки нет?
Один из мужчин, раскопавших могилу, был тот самый Гойко, который входил в состав делегации, отправленной старостой с письмом в Белград к Фромбальду. Он злобно усмехнулся и презрительно плюнул на труп.
– Уж не извольте сомневаться, господин городской доктор. Петер, как есть.
Ошеломленный увиденным Фромбальд не обратил внимание на тон Гойко. Он был потрясен.
Петер Плогойовиц, шестидесяти лет от роду, умерший в последнем месяце лета этого года, вскоре, после того, как его лягнула лошадь, похороненный без малого три месяца назад, выглядел…
– Словно он живой, – пробормотал Фромбальд еле слышно. – Но как же это? Нет следов разложения…
Он опустился на корточки и наклонился к мертвецу.
– Не стоит вам… – сказал Златан, инстинктивно отступая назад.
Фромбальд, не посмотрев на него, отмахнулся.
– Ну, пускай только попробует шевельнуться, – прошипел Гойко, выставляя вперед острие лопаты, – вмиг голову отсеку.
– Да чего вы его изучаете? – подхватили другие крестьяне, раскопавшие могилу Петера, – Кол ему нужно вбить в грудь.
– Голову отсечь.
– Сжечь тело!
– Угомонитесь! – прикрикнул на них староста, и отступил еще на шаг.
Провизор пристально смотрел на лежащего перед ним покойника, изучая его внешний вид.
Фантастика! Жуткая, непостижимая фантастика. Плогойовиц выглядет так, словно только вчера скончался. Члены его были подвижны; кожа отливала розовым, как у новорожденного. впрочем, с цветом кожи тут еще подумать. Быть может, то был оптический обман. Отсутствие естественного освещения, лишь тусклый свет факелов. Они могли быть причиной, почему Фромбальду не бросилась в глаза естественная синюшность. Факела подкрашивали нежным, живым цветом все, что попадало в их свет.
– А это что такое? Кто-нибудь, посветите ему на лицо.
Когда его просьбу исполнили, имперский провизор увидел нечто такое, от чего ему сделалось не по себе.
На губах Петера была кровь.
Свежая?
Не разобрать. Нужно проверить.
Он снял перчатку, и потянулся к губам Петера.
Ладонь его вспотела от волнения.
Фромбальд в нерешительности остановился, не притронувшись к мертвецу. Но быстро собрался с духом, обругав мыслено себя за глупые предрассудки, несколько раз сжал кулак и вновь потянул кончики пальцев к губам.
– Не делайте этого! – закричал священник.
Фромбальд отдернул руку.
– Что вы орете, как базарная девка? – скрывая волнение за суровостью тона, сказал имперский провизор. – Укусит он меня, что ли, по вашему?
– А вы брата моего спросите, укусит он или нет, – с ехидной горечью сказал Гойко.
– Неужели вам еще нужны доказательства? – Златан медленно приблизился к Фромбальду и положил тому руку на плечо, – оставьте это, прошу вас. Поверьте, это может плохо окончиться.
– У него на губах… – начал Провизор, но закончил за него Златан.
– Кровь, – сказал он, кивнув. – Мы знаем. Это кровь девятерых им убитых. И мы не хотим, чтобы число это увеличилось. Давайте кончать, господин Камерал-провизор. Нужно провести обряд.
Фромбальд поднялся от тела.
– Что вы собираетесь сделать?
– Нужно вогнать кол ему в грудь, затем отсечь голову, а после – сжечь тело.
– Вы вздор несете, – сказал Фромбальд, и голос его не был столь твердым, как раньше. – Я должен… мне необходимо доставить тело покойного в Белград, для дальнейшего…
– Прах его заберешь, – сказал Гойко, – если уж так хочется. А мешать нам не смей.
Фромбальд рассеянно скользнул по нему взглядом и вновь уставился на лежавшего перед ним крестьянина Петера.
– Умолкни, дурень! – крикнул на Гойко староста.
– Прав он! Прав, – вмешались остальные мужчины, кроме священника. – Мы когда еще говорили, что нужно сделать это? А вы? Отправим письмо в Белград!
– Миса был бы сейчас жив! Филип. Анка.
– Зорика!
– Ну-ка, в сторону, доктор.
– Замолчите! Меня обвиняете? Бога побойтесь, как лучше я хотел! – кричал Златан.
Голова Фромбальда пошла кругом. Он не различал слов. Не участвовал в перепалке. Растирая лицо обеими руками, будто прогоняя наваждение, он отошел в сторону, встал в тени факелов, и молча и безучастно наблюдал за дальнейшим.
Разъяренные крестьяне рвали тело Петера Плогойовица на части. Несколько остро заточенных кольев пронзили ему грудь; потом был отвратительный хлюпающий звук, и голова покойного фермера откатилась от тела его.
И прыгали отсветы факелов. И ругань рвала ночную кладбищенскую тишину. Взмывали над головами окровавленные лезвия лопат. И глядя на это, ошеломленный Фромбальд готов был поклясться, что видел, как пальцы Петера сжимались в кулак, в отчаянных попытках спастись, и беспомощно разжимались; и казалось Камерал-провизору при австрийской военной администрации, будто слышит он утробный крик его.
Глава 14
Инсар. Россия.
Герман шел по облезлому коридору, по обоим сторонам которого располагались такие же облезлые двери, обитые черным дермантином, с торчащими клочьями синтетического наполнителя. Некогда здание служило присутственным местом, какой-то госконторой невнятного назначения. Теперь же тут находились офисы. Инсаровские молодые предприниматели, мечтая стать крупными бизнесменами, открывали кальянные комнаты, обставленные старым хламом восьмидесятых годов; экспресс-курсы игры на гитаре; ремонт кофе-машин; фотостудии. Все они сменяли друг друга с фантастической скоростью. Одни закрывались, не в состоянии оплачивать даже аренду, и приходили другие. Чтобы съехать через пару месяцев. Исключение – ломбард. Его дверь не была обтянута черным кожзамом. Она была стальная, с тремя замками.