Полная версия
Саломея
– Сам знаешь, только вперёд ногами, – с таким же злым торжеством ответила и хозяйка. – Бинна, выйди.
Дамы быстро отступили от двери, расселись в кресла с задумчивыми лицами. Дверь распахнулась, и быстрым шагом, почти бегом вышла Бинна Бирон, миниатюрная, с хищным личиком, пронеслась мимо фрейлин, не глядя.
– За шпалеры побежала, подслушивать, – прошептала Нати.
В антикаморе было слышно – как ходят часы, как мышь пищит за печкой, и как шуршит, шевелится и скрипит кровать в покоях.
– Герцог на службе, – вздохнула Рада, переставляя коня на доске – то так, то эдак, и стараясь не слушать шорохи за дверью. – Так цугванг, и так цугванг…
– Он тебе нравится, – не спросила, а констатировала Нати.
– На него слишком длинная очередь. Не хочу затеряться в самом хвосте. И потом, что толку – если он так рвётся уехать…
– Он вовсе не рвётся, это кокетство.
– Нет, Нати. Он и в самом деле мечтает уехать. Говорил: «Я всё бы отдал за возможность побега. За возможность бежать отсюда, пусть не с любимым человеком, хотя бы одному – но уехать».
– Тебе говорил? – быстро спросила Нати.
– Кабы мне. Много мне выйдет чести. Нет, господину Лёвенвольду. В беседке, осенью, после бала старейшин.
Цандер слушал молча, и всё более густая тень ложилась на его лицо. То, что рассказывал шпион из цесаревниных неисправных часов, пахло изменой, и дыбой, и плахой, и неизбежной гибелью его высокого покровителя. Не зря говорят, что отравители чаще всего травятся собственным ядом. Герцога мог теперь погубить его собственный шпион – если разнесёт свои знания дальше.
– Кто ещё был при этом? – тихо спросил Цандер.
– Господин Разумовский, это певчий, который… – начал было шпион.
– Я знаю, господь с ним. Он не побежит к дознавателям – его первого сошлют, за ту грамоту, которой он хвастался. Ваня Шубин с подобной грамотой от её высочества – уже омыл ноги в Охотском море. Женишок морганатический.
Цандер промокнул бумагу, на которой немецкой скорописью запечатлел показания шпиона.
– Ты понимаешь, что сейчас ты это подпишешь – и герцог в наших руках? И мы сможем любую цену называть – за то, чтобы это всё не всплыло? И утром мы с тобою выйдем из этого манежа – в золоте с ног до головы, как обер-гофмаршал Лёвенвольд?
Шпион вспомнил обер-гофмаршала и его знаменитые одеяния, сплошь затканные золотом, и гоготнул.
– Хорошо, что ты пришёл ко мне, а не к герцогу напрямик! Волли просто придушил бы тебя, и всё… – Цандер разгладил лист на барабане и поднялся. – Прошу в седло, мой друг. Поставь свою подпись – и мы с тобою в дамках.
Шпион, осторожно озираясь, уселся в седло. Цандер услужливо подал ему перо и чернильницу и тут же мгновенным движением вытянул из рукава гарроту и накинул бедняге на шею. Чернила брызнули, замарали и барабан, и Цандера, и шпиона – уже покойника. Цандер бережно взял с барабана бумагу – всю в чернильных пятнах – и поднёс к танцующему пламени свечи. Бумага загорелась, шипя – ведь чернила ещё не просохли. Теперь оставалось вызвать подчинённых Волли – чтобы вынесли тело – и засесть за написание ежеутреннего экстракта. Что-то подсказывало Цандеру, что этим утром он если и не уйдёт из манежа весь в золоте, как гофмаршал Лёвенвольд, то хотя бы ощутимо поправит свои финансовые дела.
Так цветочная пыльца становится мёдом и кровь превращается в ржавчину. А выдуманные однажды, с фантазией и огоньком, болезни – вдруг, через десять лет, перерождаются в самые настоящие. Реальными делаются помутнение и загноение склер, и подагра, и хирагра, и почечуй, и нутряные килы, и даже антонов огонь.
А кокетливый красивый царедворец, сочинявший для себя диагнозы, дабы пореже мотаться в присутствие и государственные дела решать дома, превращается в скрипящую изношенными шарнирами куклу – burattino. И – прежде маскарадные – душегреи, и грелки, и пледы, и очки вдруг нечаянно приходятся к месту.
Вице-канцлер Хайнрих Остерман, для русских Андрей Иванович (Генрих – Анри – Андрей), почти не покидал собственного дома. Недуги и немощи не пускали. Подагрик, хирагрик, с всегда воспалёнными глазами, он, казалось, был средоточием всевозможных болезней (пусть злословцы и шипели – наполовину выдуманных, ведь и половины от остермановых болезней хватило бы, чтоб мгновенно убить слона на слоновом дворе). Укутанный пледами, завёрнутый в меха, обложенный грелками, Остерман сидел в своём доме, как паук в центре паутины, и всё знал.
Все новости и свежие сплетни двора вице-канцлер узнавал от старого друга, обер-гофмаршала Лёвенвольда. Тот управлял сложнейшей, разветвлённой Дворцовой конторой, и даже не нужно было держать шпионов – ведь дворцовые служащие и так были везде. Прислуга в комнатах, карлы, повара, музыканты, балетницы и даже певчие в придворной церкви – все они с удовольствием делились сплетнями и подковёрными секретиками, ведь начальник конторы был господин очень, очень милый, и ласковый, и красивый. И, главное, внимательный. Он слушал, улыбался, вкрадчиво переспрашивал. И щедро платил за понравившиеся ответы.
И потом, почти каждое утро, являлся с новостями на пороге у любимого друга. Совсем как почтовый голубь на форточной перекладине.
Вице-канцлер слыл умнейшим человеком при дворе, и даже носил соответствующее прозвище – Оракул. Ибо прозревал неведомое и изъяснялся туманно, как пифия. Умнейший, единственный – над ним были только матушка царица и господь бог, ведь канцлера, целого, не вице, так и не завели, обязанности канцлера самонадеянно возложил на себя герцог Бирон (де-факто, де-юре постеснялся), но он был тот ещё канцлер, псоглавец курляндский, недотёпа… Герцог, он как кот в доме – царствовал, но не правил. Ну, и пакостил иногда… Остерман то и дело ловил дурачка на краю пропасти, и, конечно же, прибирал за ним, исправлял огрехи и решал всё по-своему.
Сегодня Остерман сидел в скрипучем кресле-качалке, закутанный по случаю зимы и простуды в плешивую домашнюю лисью шубку. Голову вице-канцлера украшала вязаная чёрная шапочка наподобие чепца или рыцарского подшлемника – тоже ради тепла, а воспалённые глаза прятались под круглыми очочками.
Лёвенвольд, молочно-золотой, запудренный до призрачности, тонкий до прозрачности, словно лиможский фарфор, поместился напротив хозяина на продавленной кушетке – чтобы сесть, ему пришлось сбросить на пол три носка, шарф и отставить блюдо с рыбой.
– При дворе только и сплетничают, что о Тёминой записке, он назвал её «Представление», – начал свой рассказ Лёвенвольд. – Тёмочка уже многим давал её читать, и мой несостоявшийся тесть, князь Черкасский, пересказал мне эту записку в ярких красках.
– И какова она – наверное, пасквиль? – спросил вице-канцлер, казалось, без интереса.
– И да, и нет. Имена в ней не называются, и Тёмочка пишет, на первый взгляд, про двух своих конюшенных немцев, Кишкеля, и второго такого же, но только с кудельками. Мол, есть у нас господа, употребляющие закрома родины как собственные карманы. Но, если прочесть поэму внимательно, уже начинает казаться, что речь – о тебе, Хайни, в первую очередь, и потом о Тёмочкиных врагах, Головине и Куракине, как же без них. Двуличные злодеи, бездарные компрадоры… Ну, можно и ко мне применить эту писанину…
– К тебе? – удивился Остерман. – Отчего к тебе-то?
– Бездарные компрадоры – мои клиенты Строгановы, я соляной принципал и управляю соляными копями – омерзительно!.. – Лёвенвольд принял нарочно гордую позу. – Но, конечно же, звезда сей записки – не я и не ты, а наш с тобою месье Бирон.
Собеседники переглянулись и рассмеялись.
Этот «месье Бирон» неизменно вызывал веселье и у Остермана, и у Лёвенвольда. Дюк Курляндский всю свою жизнь упорно настаивал, чтобы фамилия его писалась во французской транскрипции, и, как ни удивительно, добился своего – французские Бироны де Гонто не так давно признали его своим утраченным родственником, утерянным в недрах Курляндии питомцем замка Бирон. И счастливо обретенным, да. Старейший маршал Франции Арман Бирон, наверное, из-за старости изволил себе впасть в маразм.
Лёвенвольд, чьей страстью была генеалогия европейских дворян, прекрасно знал, что никакие они не родственники, и родословные их древа даже не зацепляются ветвями, и Арман всего лишь пленился герцогским титулом претендента на родство. Или подарком. Или же некий умелец столь искусно пририсовал герцога к фамильному бироновскому древу, что маршал Арман сей мистификации наивно поверил.
(А на самом деле фон Бюрены – они и есть фон Бюрены, в окрестностях Могилёва таких сидит целый выводок. И никакие они не французы, обычные ливонские немцы, с дворянством, пожалованным лишь в начале века германским курфюрстом).
Лёвенвольд сдержал смех и продолжил:
– Тёмочка уже перевёл свою записку на немецкий и передал возлюбленному своему патрону.
– Отважный человек, – оценил Остерман.
– Тёма и не подумал, что герцог поймёт, что речь в записке ведётся и о нём тоже. Тёма полагает, его патрон глуп как пробка. Он, как и многие чересчур уж образованные люди, считает всех вокруг дурнее, чем он сам.
– В случае с герцогом он не так и далёк от истины…
– Но Эрик непременно покажет записку мне! – В голосе Лёвенвольда послышалась сдержанная гордость, герцогское имя он выговорил тепло, интимно, с франкофонным ударением на второй слог. – Он во всём со мною советуется. А у меня не так много своего ума, но довольно – твоего. Ты же подскажешь, как мне вывернуть волынскую поэму – чтобы две наших душечки вконец рассорились?
Остерман посмотрел с нежностью на своего друга.
Уже двадцать лет Лёвенвольд называл его – «мой кукловод», и в этом ироничном именовании была доля истины. Когда-то давно они сами так распределили роли – хитрый кукловод и прекрасная марионетка. Один мог задумать интригу, другой в силах был вдохнуть в неё жизнь, сыграть, как пьесу на сцене. Остерман сторонился публичности, он был мизантроп, нелюдим, затворник. А его приятель, ломака-Лёвенвольд – был звезда, игрушка, нарядная кукла, кажущаяся бескостной и покорной марионетка. Но Остерман знал настоящую цену своего драгоценного инструмента. То было оружие, идеальное продолжение направляющей руки, оружие, способное и защитить, и убить.
Остерман частенько вспоминал, как в иезуитской школе монахи заставляют учеников каждое утро поливать вонзённую в землю шпагу – Рене Лёвенвольд всегда напоминал ему такую блистающую наточенную шпагу, но вдруг действительно, логике вопреки, расцветшую благоуханными белыми лилиями.
Их давний союз, пятилепестковой лютеранской розы и пятиконечной люцеферитской звезды, чьи силуэты так нечаянно совпали…
Вице-канцлер проговорил задумчиво:
– Время от времени его светлость воображает себя рабби Бен Бецалелем и вкладывает очередной тетраграмматон в голову очередного глиняного болвана. Он делает этих големов – для борьбы со мною, и мне приходится, скрепя сердце, одного за другим превращать их в прах. Прокурор Маслов, министр Ягужинский, теперь вот этот Тёма – голем, правда, более всего прилагающий усилий – для истребления собственного создателя.
– Жаль, что после смерти Маслова Эрик взял с меня слово дворянина, – вздохнул Лёвенвольд, – что мы не станем более травить ядом его креатуры. Как же проигрался я с Масловым! – Он страдающе завёл глаза. – И всё ты, Хайни. Ты так всё выстроил – что я, наивный ревнивец, поверил и бросился очертя голову спасать – тебя, Эрика, себя, и сам пропал, с этим ядом. А может, ты того и хотел? Чтобы труп лёг между нами?
Остерман грустно улыбнулся, покачал головой – нет.
– Эрик не простил мне Маслова, – глухо и горько сказал Лёвенвольд. – И не простит, наверное. И он завёл себе этого Тёму – так хозяйка, у которой издох кот, заводит себе следующего, точно такого же. И да, Тёме тоже не повредила бы щепотка тофаны, – продолжил он совсем тихим шёпотом.
– Можешь не шептать, здесь нет шпионов, – улыбнулся вице-канцлер, и кресло его качнулось, – а те двое, что есть у меня – читают и по губам. К слову о шпионах, читающих по губам – ты знаешь, Рейнгольд, что некто Плаццен, из раболепства перед русскими именующий себя Плаксиным, использует людей твоих как собственных агентов? Тот Плаксин, который Цандер. Бироновский охранник. Твой лакей Кунерт у него на жаловании, и госпожа Крысина из твоей театральной труппы.
– К балерине Крысиной неравнодушен генерал Густав Бирон, младший братец его светлости, герой войны и безутешный вдовец, – тут же припомнил Лёвенвольд. – А к генералу Густаву неравнодушна герцогиня Бинна, супруга той же самой светлости. Неудивительно, что светлость желает держать все эти нити в собственных руках. Я не смею его осуждать. А вот Кунерту я откручу его алчную голову. Впрочем, тоже нет – я откручу голову тому Плаксину, который Цандер.
– Нам самим пригодится такая голова, – тихо подсказал вице-канцлер. – Этот Цандер толковый парнишка. Давай мы с тобою сделаем перекрывающую ставку. Герцог, я знаю, скуповат, а о твоей расточительности ходят легенды – ты можешь попытаться перекупить у герцога его игрушку, тем более что с Цандером вы старые знакомые.
– Я попробую, Хайни, – произнёс послушно Лёвенвольд и смиренно опустил ресницы.
5
Messe noire
Антраша руайяль, антраша труа, антраша катр… В окнах напротив питомицы танцовальной школы репетировали балетные па – привставали на мыски, приседали, томно разводили ручки. В жёлтых оконных квадратах девичьи силуэты казались мотыльками внутри фонаря, которые бессильно трепещут за стеклянными стенками.
Доктор глядел на танцорок и вспоминал недавнее свидание на снежном балконе в свете вот таких же жёлтых фонарей, в стёкла которых ударялись снежинки, как мухи. И таяли, таяли…
Увы, Модеста Балк не купила у дьявола вечную молодость. Свет упал по-иному, и доктор разглядел и морщины, и запудренные, замазанные тени под глазами, и ямы под скулами. И улыбалась она теперь, не разжимая губ – значит, и зубы уже – увы… Из прежнего арсенала при ней остались разве что точёная талия и глаза – самого синего цвета. Но и этого не мало. Доктор прикинул, сколько ей лет, выходило за пятьдесят, в этом возрасте вряд ди кто может похвастаться даже талией.
А тогда, в двадцатом, ей было за тридцать. А Яси – тринадцать. Скучающая красотка-соседка, любительница гороскопов и тарот, заходила к матушке поболтать, раскинуть карты. Иногда они являлись вдвоём, две подруги, две просвещённые дамы, придворная художница Гизельша и колдунья (придворная ли?) Балкша. С матушкой и сестрицами жгли мускусные палочки, гадали, высматривая кавалеров в зеркальных коридорах. С крыльца кидали сапожок на снег. Яси, мальчишку, не гнали, дозволяли смотреть. Что он поймёт, ребёнок, в пасьянсах, восковых отливках, зеркальных тенях? И Яси глядел – не на тени, кому они надобны, на красавицу-соседку, тонкую, в чёрных кудрях, с мучительно синими глазами. И соседка на него поглядывала. И однажды, походя, нечаянно, случайно, в тёмный дождливый день, соблазнила мальчишку. Легко. Так кошка, играя, сбивает лапой птичку. И – позабыла. Сколько их было у кошки, таких-то птичек?
Что там было потом? Да ничего. Виделись, здоровались, прощались. Потом сестрицы умерли, и матушка умерла – Балкше не к кому стало приходить. Потом Яси уехал учиться – надолго. И дядюшка написал ему, уже туда, в Лейден, что Модеста Балк арестована и по приговору суда бита на площади кнутом. Брат её, Виллим Монц, был обезглавлен на том же эшафоте, и кровь с его отрубленной головы лилась сестре на плечи. Пока палач хлестал её у столба. Её казнили не за колдовство, а за непутёвого брата – грехи его, как и его кровь, тоже пролились Модесте на плечи, и четыре долгих года не давали подняться. Потом дочь, Нати Лопухина, урождённая Балк, выхлопотала для матери помилование.
Доктор знал о Модесте, что та возвращена из ссылки и живёт в Петербурге, но ни ему, ни ей прежде не было друг до друга особого дела. И внезапно он стал ей нужен…
Доктор усмехнулся, вспомнив, зачем. Зачем она его разыскала. Глупая, никчёмная, опасная пьеса. То зеркало, в которое смотрели они с Осой в комнату ката-соседа Аксёля, – теперь доктор знал, для чего оно было.
«Что ж, сыграем, – подумал доктор со злым задором. – Партия – с Лопухиными, с Балками. С цесарским послом Ботта д’Адорно. С бывшим патроном Лёвенвольдом. И вместе с такими картами – я, жалкая фоска. Козырь на одну игру. Сыграем…»
Оса спала в своей комнате – учительница привезла её домой прежде, чем доктор вернулся из игорного дома в лопухинской карете. Девочка устала и рано попросилась спать. Завтра у Ксавье выходной, значит, и Оса никуда не поедет, останется дома, с Лукерьей. Надо подумать, как обставить завтрашний спектакль – чтобы они не поняли. Впрочем, Лукерья, кажется, знает. Та комнатка, за зеркалом, за ковром, не была для неё секретом, возможно, рыжая чертовка посвящена и в тайну – для чего эта комнатка надобна.
Прежде чем улечься спать, доктор зашёл в комнату к дочери и смотрел, как спит она – луна стояла в окне, светом, как снегом, запорошив развороченную постель. Девочка спала, положив под голову ладошки, так всё ещё и перепачканные красками. Чёрная лохматая косица лежала у неё на шее.
«Ни в мать, ни в отца…» – подумал доктор.
Оса ничем не походила на мать, ничего, увы, не осталось в ней от матери – на память. Доктор знал, что так бывает, часто дети получаются похожими не на отца и мать, а на каких-то дедов или бабок, значит, прежде был у Осы кто-то в роду, вот такой, черноволосый, румяный и толстенький. Ни в мать, ни в отца. Жаль, что не в мать. И прекрасно, что не в отца. Вот сестрица её покойная, Кетхен, была похожа и на отца и на мать, так похожа, что даже смешно.
Доктор усмехнулся, вспомнил, как прежде, в Москве, был он недолго лекарем в придворном театре и бродил по лефортовским парадным залам, глядя на фамильные портреты русских царей. И так забавно это было – когда у родителей, лупоглазых, носатых, костистых, нелепых, рядом с такой же лупоглазой некрасивой дочерью вдруг обнаруживался ангельски-белокурый, прекрасный, как лунное лезвие, внезапный сынишка. Ни в мать, ни в отца…
Возок из крепости прислали ранним утром, прежде ещё, чем солнце взошло. Гвардеец с запиской от Хрущова влетел сперва на докторскую половину дома, потом на Аксёлеву, всех перетормошил, перебудил.
– Что там? – спрашивал у него доктор, стремительно одеваясь. Записку он прочесть не смог, глаза поутру яростно слезились после вчерашнего пьянства.
– Так распопа помер, – сказал гвардеец весело, – надобно описать.
Оса с Лукерьюшкой тоже проснулись, вышли в гостиную, обе в шалях, накинутых на голову, как две монашки – маленькая и побольше.
– Служба, сударыни, – успокоил их доктор.
Дочка с домоправительницей переглянулись, синхронно зевнули и сонно разбрелись по своим комнатам.
Доктор набросил на плечи шубу, подхватил саквояж с инструментами и поспешил на улицу, в возок. Аксёль с гвардейцем уже сидели внутри на жёстких скрипучих подушках и вдохновенно зевали.
– Вот и мечта твоя исполнилась, – сказал Аксёль глумливо. – Посмотришь, наконец, на распопу.
– И много ещё делается в крепости, о чём я не знаю? – спросил его Ван Геделе.
Аксёль поглядел в переднее окошко, на спину возницы, потом скосил глаза на гвардейца, клюющего носом над бряцающим на ухабах ружьём.
– Сделаешь дела – зайди ко мне в каморку, пошепчемся, – посулил он и подмигнул.
– Знаешь Балкшу? – спросил доктор.
– Которую – Лопухину или матушку?
– Матушку. Разыскала вчера меня…
– И это тоже – в каморке.
Аксёль красноречиво кивнул на спящего гвардейца и картинно отвернулся к окну.
Возок прыгал полозьями по понтонному мосту, намертво вросшему в лёд. По правую руку играл в лучах авроры причудливый ледяной дворец, уже кое-где покрытый крышей.
Покойник распопа обнаружился не в камере, в крепостном морге. Труп, от яда аж чёрный, лежал на мраморной разделочной колоде с ручками, целомудренно сложенными на груди крестом. Тут же туда-сюда суетливо прохаживался уже знакомый растерянный канцелярист Прокопов с писчим подносом, снаряженный пером, чернильницей и песочницей. Бумага трепетала над подносом на сквозняке.
Канцелярист вопрошал, заикаясь:
– Так и п-писать – с-смерть от яда?
– С ума сошёл? – застонал Аксёль с порога. – Стосковался по внутренним аудитам? Пиши – прекращение сердечного боя!
И вознёсся по ступеням прочь, видать, в свою каморку.
– Не вздумай писать про сердечный бой! – Доктор отставил саквояж и трость в угол, снял перчатки, склонился над телом, не трогая, только глядя. – Это дикость. Пиши: прекращение сердцебиения и дыхания вследствие остановки течения жизненных соко… – Эти «жизненные соки» ещё с Лейдена его выручали, ведь приписать им можно было всё что душе угодно. – Видишь, он синий? Значит, задохся во сне. Пишем: угнетение дыхательной функции по причине природной слабости сердца. И всё. Сердечный бой…
– П-понял, – улыбнулся черноволосый лохматый Прокопов, и перо его весело поскакало по трепещущей бумаге, которую прижимал он пальцем.
– Присядь на колоду, – посоветовал доктор, благо свободных колод в морге оставалось аж три. – Вот, садись на перчатки.
И Ван Геделе бросил на мрамор две свои тёплые перчатки. Прокопов благодарно кивнул, тут же сел на них задом и продолжил записывать. Этот молчаливый, застенчивый, ясноглазый молодой канцелярист почему-то нравился доктору.
– Ты заикаешься с рождения или после испуга? – спросил он Прокопова.
Тот поднял голову от дрожащих на сквозняке листов и сказал – согласные натыкались в его речи друг на друга, как обыватели в очереди на паром:
– В д-детстве я свалился в к-колодец и с тех пор з-заика. Матушка моя г-говорила: «К-кто д-долго г-глядит в к-колодец – п-потом г-глядит из к-колодца».
– Забавно!.. – оценил Ван Геделе. – Так ты истерик. Я взялся бы вылечить тебя, коли не побоишься.
Он понял уже, что тюремный Леталь, по сути, ничем не занят – только подписывает протоколы осмотра трупов. Отчего было не развлечься, не сделать мимоходом доброе дело?
– К-когда? – только и спросил Прокопов.
– Да хоть завтра, – усмехнулся Ван Геделе, идея излечения заики, как либретто оперы – в общих чертах уже сложилась в его голове. – И ещё… Мы же можем пойти дописать протокол в кабинет к Хрущову? Всё равно протокол – для него. На покойника я уже всласть нагляделся, а холодно здесь – даже мне в шубе, а тебе и подавно.
– П-пойдём, – согласился Прокопов.
Этот молодой человек старательно экономил слова, чтобы не утруждать собеседника своим заиканием, и это показалось доктору трогательным.
В кабинете самого Хрущова не было, но гвардеец впустил их и даже помог устроиться за столом под портретом.
– А где его благородие? – спросил доктор.
– Выехал к нам, – отвечал гвардеец. – За ним сани послали, вот-вот прибудет.
Пока Прокопов писал, доктор ходил по комнате – взад, вперёд, наискосок – и взглядывал на портрет папа нуар. Всё-таки господин Ушаков внешне был очаровательный петиметр, если не знать о нём подробностей…
– Это что ещё тут? – На пороге появился высокий крупный господин, в плаще, в носатой бауте, весь тайна, самодовольство и гордыня. – А ну, брысь оба!
– Ты дописал? – спросил Прокопова доктор, поглядывая на гостя безо всякого трепета.
По прежнему опыту в московской «Бедности» он знал уже этот особенный сорт господ, в масках, в нарядах, тщившихся казаться скромными. Сухопутные приватиры… Доктору даже сперва показалось, что он и этого знает, но нет, тот, прежний, из «Бедности», из той его жизни, двигался легко, как танцор, а этот, здешний – грохотал сапогами, как военный.
Он вошёл в кабинет, угрожающе навис над столом:
– Вам надобно повторять?
Прокопов молча подманил доктора кивком, тот обошёл стол, нагнулся, расписался в протоколе. Канцелярист присыпал документ песочком, встал с места, поклонился и полез из-за стола.
– Герр фон Мекк, отчего вы их гоните? – от двери возгласил входящий Хрущов. – Не узнали Прокопова? Лучший наш писарь… Доктор, правда, новенький, но он алхимик, аптекарь – не гоните и его, может пригодиться.
Нарядный злюка фон Мекк отступил от стола, уселся на стул для просителей, закинув ногу на ногу. Доктор глядел на него, прищурясь, и внушительная фигура господина фон Мекка как будто мерцала перед его глазами – он, но вроде и не он…
– Я сегодня ни с чем, Николас, я так, по пути, – мягко прогудел из-под бауты голос фон Мекка. Увы, такая маска меняет голос, и не узнать… – Завтра прибудет карета, прошу, освободите ребят – на утро. А лучше – с ночи.
Хрущов коротко поклонился.
– Так точно. Вы сами изволите прибыть?
– Нет, мой брат. Его интерес, – повёл плечами фон Мекк.
«Брат!» – тут же выстрелило и у доктора. Конечно… всего лишь два человека, и похожие, и одновременно разные – братья.
Хрущов неслышно подошёл, приобнял доктора за плечи, как бы отгородившись с ним ото всех, и прошептал нежнейшим альтино: