Полная версия
Саломея
За новым патроном тянулась дурная слава. Прежние его протеже умерли, и, как по заказу, оба от яда. Прокурор Ягужинский, прокурор Маслов. Опасно было становиться третьим – под эту руку, неспособную или не желающую защитить. И Волынский сдал бы назад, передумал, но дюк Курляндский вдруг, на одной из их охот, в лесной сторожке, сделал ему предложение – от каких не отказываются.
Он давно мечтал об отставке, этот дюк, герцог Бирон. Мечтал бросить всё, всё, государыню, обер-камергерство своё и отбыть в Польшу, вернее, в Митаву, под польский патронат. Надоело ему всё при русском дворе, и давно надоело, как говорил он, с тридцатого года. Эта возня, собачьи бои под ковром. Может, врал? Но прежде был один такой, Мориц Линар, красавчик-граф, и, по слухам, Бирон вот так же предлагал ему заменить себя возле государыни на амурном поле. Чтобы самому отступить в тень и удрать. Но Линар не справился, не сумел соответствовать и был отставлен.
А теперь герцог, запинаясь и мямля, с трудом подбирая слова, предложил и ему. Помоги мне, Артемий. Ведь сам знаешь, от матушки нашей – только вперёд ногами.
То был флеш-рояль, золотая пуля, в полёте пойманная зубами. Банк в игре. От подобного не отказываются. И он взял, конечно. И потом герцог играючи, двумя пальцами придушил казанское дело, смертным дамокловым мечом висевшее над Волынским со времён царя Петра. Так торговка бросает на прилавок пучок зелени – на сдачу.
А сейчас герцог, кажется, пятился назад. Он злился и ревновал – хотя сам и был автором сего забавного либретто. Волынский с размаху, как в бурное море, погрузился в государственные хлопоты – вместо того чтобы просиживать в герцогской приёмной и делать заискивающие глаза (а в приёмной все сидели только с такими глазами). Как креатура герцога, он получил преференции, такие же, что имели и прежние, прокуроры Ягужинский и Маслов. Каждый день министр докладывал о делах лично государыне, и та слушала его, милостиво улыбаясь, и вроде бы даже что-то понимала.
На этом поле он потеснил первого матушкиного советника, вице-канцлера Остермана, конечно, но более всего – оттолкнул от кормушки собственного патрона. По сути, с недавних пор патрон-пуппенмейстер больше стал Волынскому и не нужен. Зачем им третий, государыне и кабинет-министру, если им интереснее вдвоём? Рокировка свершилась или почти свершилась, задуманная пьеса была почти сыграна. Только герцог… Испугался ли, передумал?
И эта польская компенсация… Русские войска прошли по территории Польши – сначала в одну сторону, потом вернулись и, как говорится, наследили. Не было официально ни убитых, ни ограбленных из местного населения, но все знают, как идёт армия, тем более большая, тем более русская – по чужой земле. Разруха и конфузы неизбежны. Поляки вчинили русскому правительству изрядную претензию, и дюк Курляндский, обязанный Польше герцогским титулом, да что там – безусловный польский вассал, нахально лоббировал выплату компенсации для своих сюзеренов. А Волынский, вместо того, чтобы поддержать решение о польской компенсации в кабинете министров, с пылом и патриотическим жаром внезапно выступил против. Да ещё и помянул во всеуслышание неких господ, чьи личные интересы подчиняют себе отныне интересы государственные. Сдуру, сгоряча влез, понёсся сломя голову, едва не сломавши шею…
Ведь Польша была для герцога – его Элизиум, его Авалон. Он собирался туда отбыть и навеки поселиться – нельзя было их ссорить. Как мог ты увлечься так, чтобы это забыть?
Тут же отыскались охотники доложить об эскападе его высокогерцогской светлости, и герцог во всеуслышание проклял патетически «негодяя, которого сам, на свою голову, вытащил из петли». Патрон злился, боялся – за свою драгоценную Польшу. Возможно, сожалел, что доверился недостойному, и желал бы переиграть их партию – кто знает.
А Волынский сгоряча ещё и помянул, пусть и в узком кругу, постельную грелку, возомнившую о себе. И прозвище мгновенно всплыло при дворе – к вящей злобе герцога. Плохо, когда креатура слишком уж презирает собственного покровителя – это рвётся наружу, это всем видно.
Теперь нужно было исправить всё, поломанное сгоряча, опять повернуть его к себе, дурака патрона. Этого мямлю, тюху, драного кота. И всё-таки переиграть его в итоге – на его же поле.
Санки вкатились во двор княжеского дома. Подменный лакей тут же соскочил с запяток и проворно шмыгнул в людскую. В людской уже поджидал его карла Федот – крошечный молодой человек с лихо закрученными усиками. Этот карла официально приписан был к Конюшенному приказу и в доме Волынских обитал нелегально – очень уж хозяину захотелось оставить при себе модный аксессуар. В ночном, зазеркальном Петербурге известен был Федот как лихой игрок и ловкий разведчик, благодаря долгам своим – за деньги готовый на всё.
– Пойдём-ка, братец, пока тебя не спалили, – прошептал Федот и за руку увлёк лакея в свою каморку.
В каморке лакей уселся на сундук – тулуп распахнулся, и во всей красе показались лифляндские цвета его ливреи. Карла залез на сундук с ногами и в самое ухо лакею принялся докладывать – и говорил он долго, подробно и обстоятельно. Лакей кивал и запоминал, выпучив глаза – от усердия.
– Спасибо за службу, Теодот, – после доклада поблагодарил по-немецки лакей своего осведомителя.
Федот привычно огрызнулся:
– Федот я, курва ты немецкая!..
– Да как угодно… – Лакей вытянул из-за пазухи кошелёк. – Это тебе от Плаксиных, пересчитай. И выведи меня поскорее из этого дома.
Хозяин дома тем временем наряжался для явления ко двору. Дворецкий Базиль ловко и с какой-то напористой нежностью разоблачал господина от обычной одежды и переодевал в придворную. Проворные пальцы разглаживали шёлк, взбивали драгоценные кружева, и в каждом отточенном жесте помимо сноровки читалась почти страсть.
Князь Волынский добродушно следил за порхающим вокруг него дворецким и невольно любовался грацией, с которой двигается этот маленький изящный человек.
– Будут ли гости сегодня, хозяин? – вкрадчиво спросил Базиль и улыбнулся углом рта, и раскосые глаза его отчего-то заиграли.
– Будут, если не струсят, – усмехнулся Волынский, – но насчет ужина ты распорядись. Меня они больше боятся, чем тайной канцелярии. Значит, приедут. Знаешь, кого ты мне напоминаешь, когда вот так трясёшь париком?
– Кого, хозяин?
Базиль ловко перебросил в руке тщательно вычесанный, барашком завитой парик и вернул на деревянного болвана. Этот дворецкий ни секунды не стоял на месте, всё переливался и мерцал, как ртуть.
– Лёвенвольда, или Лёвольда, как он себя зовет. Тоже дворецкий, только повыше тебя – в доме её величества. Такая же вертлявая бестия, и глаза подводит, словно они у него косые.
– Вольно ему. Я стыжусь раскосых глаз, а он нарочно рисует, – комично надулся Базиль. – У нас в клубе о господине этом анекдот ходит, да только мне нельзя разглашать – я клятву давал…
– Говори, раз уж начал, – Волынский оглядел себя в зеркалах и остался доволен – ничего лишнего, скромная, как говорится, роскошь. – Мне ты больше клятв давал, нежели этим шалопаям.
– Тут показывать нужно, хозяин… – Дворецкий усадил князя в кресло, накинул на него пудромантель и придвинул парик на болване. – Что ж, рискну своей честью ради вашей светлости. Не в первый раз… – Базиль надел на господина парик и трепетными пальцами погладил, поправил, прижал на висках – князь прикрыл глаза. – Когда дюка Курляндского, патрона вашего любимого, избрали герцогом – все вельможи принялись его поздравлять. Он сидел, вот как вы сейчас, и все ему целовали ручку.
– Помню, было дело, – усмехнулся Волынский.
– А господин Лёвенвольд поцеловал его руку – вот так…
Базиль выудил из-под пудромантеля холёную хозяйскую руку и прижался к ней губами. Князь вздрогнул – дворецкий провёл языком по его коже и легонько прикусил.
– И кто такое рассказывает? – расхохотался Волынский.
– Кейтель, дворецкий сиятельной милости. – Базиль как ни в чем не бывало оторвался от княжеской руки и сдёрнул с хозяина пудромантель. – Ваша светлость готовы к выходу, можете блистать и пленять.
– Врёт твой Кейтель, пёс немецкий, – задумчиво проговорил Волынский с тихим гневом в голосе. – И ты напрасно поверил. Как мог он видеть? О подобной шутке обычно ведают только двое. И потом, нужно знать хоть немного моего любимого патрона, как ты его называешь. Я сам однажды просто взял его за руку, как друг – так он выдернул руку и весь затрепетал. – Тут князь зло хохотнул, заведя глаза. – Я думаю, Лёвенвольда он бы и вовсе за такое ударил…
Дворецкий посмотрел на господина лукаво, тонко улыбаясь, и азиатское лицо его с высокими скулами сделалось таинственным и прекрасным, как у Будды.
– Что ты улыбаешься? – спросил Волынский, закипая.
– Ты не ударил меня, хозяин, когда я показывал, – прошептал Базиль, поклонился нарочито раболепно и отошёл. – Вы готовы, можете пожаловать ко двору, – повторил он певуче и нежно.
– Да слышал, не глухой, – уже беззлобно огрызнулся князь и поднялся с кресла. – Если гости явятся прежде меня, прими их, знаешь, что делать.
Эрнст Иоганн фон Бирон, герцог Курляндский и Земгальский, вихрем влетел в гардеробную – этот господин был замечательно порывист и стремителен. Не дожидаясь камердинера, герцог снял и побросал на пол своё охотничье, завернулся в парчовый серебристый халат и наощупь нашарил на полу домашние туфли. Незанадобившийся камердинер выкатил было манекен с придворным облачением, драгоценным, рыбье-мерцающим, но герцог лишь отмахнулся:
– Потом, потом…
И вышел вон.
Он молниеносно, по-над паркетом, промчался сперва по своим покоям, потом по смежным, императорским. Знаменитый серебристый герцогский халат сиял для некоторых, как огонь на вершине маяка, кто-то спрятался, а кто-то, напротив, выступил из тени на свет, надеясь быть замеченным. Вотще… Так же мало замечает вокруг себя несущийся по лесу кабан. Герцог летел, как фурия, в серебристом сиянии, в облаке горьких духов, и пудра нимбом взлетала над зеркально-чёрными локонами. Скорее, скорее…
Есть такие люди, с которыми довольно поговорить пять минут, и потом уже достаточно сил целый день переносить остальных – льстецов, глупцов, подлецов, многодетных отцов… Есть такие люди, на которых довольно взглянуть, убедиться, что они вообще есть, – и можно жить целый день, до вечера, в относительном спокойствии, и как-то терпеть эту жизнь, не желая пустить себе пулю в лоб. Ах, его светлость так счастливы, так счастливы, что постоянно хочется выстрелить себе в голову…
Герцог остановился перед низкой дверью позади концертной залы, выдохнул, постучал и вошёл, не дожидаясь ответа.
– Доброе утро, ваша светлость.
Хирург обер-гофмаршала, доктор Бартоломеус Климт, поднялся из кресла и поклонился.
– Здравствуй, доктор!
Герцог обвёл взглядом эту комнатку, гофмаршальскую гардеробную – где же сам хозяин? А вот и он, на козетке, под пышным соболиным пледом, с корпией в носу, бледный до зелени. Спит.
– Спит? – понизив голос, прошептал герцог.
Климт кивнул, указал глазами на пузырёк посередине ломберного колченогого столика. Лауданум, водка с опием, и пузырёк наполовину пуст – тут уснёшь. Впрочем, кто знает, сколько теперь ему нужно, с его дурными пристрастиями?
– На катке кровь носом пошла, – пояснил доктор, – пришлось уложить, пусть подремлет хоть пару часиков, до очередной своей оперы.
Этот доктор Климт не лебезил, не сыпал «светлостями» и «высокопревосходительствами», он был дельный и нахальный и за хозяина готов был убить. И уже, поговаривали, убивал. Рыжий, бледно-зеленоглазый, Климт улыбался, сжимая челюсти – кицунэ, рыжий лис, демон-оборотень. Да гофмаршал так и звал его – братец лис.
– Доигрался! – Герцог уселся в кресло, в то самое, из которого только что вскочил Климт, склонился, взял больного за руку. – Как лёд. Доигрался в свой опийный табак. Ты хоть скажи ему, доктор. Мы слишком старые для таких игрушек.
Доктор поглядел на него, вернее, на них двоих – на герцога, в дрожащих пальцах сжимающего бледную руку гофмаршала, и на самого гофмаршала, спящего, как дитя, в детской позе с подобранными коленями, белого, как фарфор, в смазанных стрелках.
– Ваша светлость, мне нужно спуститься за льдом для компресса, как лучше – кликнуть лакея, или вы изволите дождаться? Я не желал бы бросать его одного.
Он говорил с герцогом, как с равным. Это умиляло. Смелость не может не умилять, когда ты сам – главное чудовище, первый изверг двора.
– Ступай, доктор, я тебя дождусь, – позволил герцог.
Доктор поклонился и вышел. Герцог остался сидеть, с холодной рукой в своей – горячей, как от жара. Он и жил свою жизнь – как в лихорадке, в тумане, в красном мороке горячечного бреда, который уж год. Наощупь, par coeur. Он смотрел на больного – как дрожат ресницы, как вздымается от дыхания тонкое испанское кружево. Не потерять бы… Есть люди, на которых довольно только взглянуть – и уже можно жить, до самого вечера, и не желать при этом повеситься. Вернее, есть один такой человек, и, кажется, он тоже вот-вот – того…
Доктор скоро вернулся с мешочком льда, как и обещал. Герцог поднялся из кресла – серебром облитая статуя.
– Передай графу, как встанет, что завтра я жду его на обед. Нам с ним сегодня не свидеться, день мой до ночи расписан.
В манеже, позади лошадиных чертогов, – а именно так следовало бы именовать обиталища герцогских лошадей, – позади комнат конюхов и чуланов со сбруей, в крошечной каморке сидел Цандер Плаксин и принимал посетителей. Каморку эту он иронически именовал своим кабинетом, хоть и писать приходилось ему на перевернутом барабане, а сидеть – на старом седле, положенном на низкие козлы.
Сейчас Цандер выслушивал давешнего подменного лакея – того самого, что болтал с карлой в доме Волынского.
– Вчера гости были, – докладывал лакей, – и сегодня опять ждёт. Все те же люди. Вчера разговор вёлся о записке, называемой «Представление». В записке советы известной особе…
– Какой? – уточнил быстро Плаксин. – Женского полу или мужского?
– Женского, – отчего-то смутился докладчик, – как империей управлять. И заодно ябеда на трёх злодеев – Остермана, Головина, Куракина. Правда, имена их не названы, но портреты узнаваемы весьма. Теодот мой слушал – сразу понял, о ком речь. И ещё – о герцоге речь, если поразмыслить…
– Всё тебя тянет поразмыслить, Кунерт, – вздохнул Плаксин. – Живи как птица. Пари и гадь, – продолжил он неожиданно свою мысль.
– Так и выходит, – мрачно отвечал Кунерт. – Моя сиятельная милость сожрёт меня, если узнает, чем я с тобою занят.
– У него так широко рот не откроется, – утешил Плаксин. – Были ещё разговоры?
Лакей опять отчего-то зарделся.
– Теодот показывал, что дворецкий у князя не просто дворецкий, а ещё и…
Он сделал непонятный округлый жест и цокнул, как белочка.
– Это нас не касается, – отмахнулся Плаксин, – каждый грешит, как ему угодно. Спасибо, Кунерт, свободен, заходи ещё.
– Следующий?
В дверь просунулась кудрявая голова, почти точно такая же, как у Цандера.
– Волли! – воскликнул Цандер. – Отчего ты здесь, не с патроном?
Кунерт кивнул обоим и пулей вылетел из так называемого кабинета – он отчего-то очень боялся Волли Плаксина.
– Меня сменили на час-другой, пока патрон за картами.
Волли Плаксин вошёл и сел на барабан. Он был такой же тощий циркуль, как и брат его Цандер, с таким же неприметным, словно стёртым лицом. Они были близнецы, но разные, и никогда никому не признавались, кто из них старше. В прошлом пажи Курляндской герцогини, они сделали блестящую карьеру, если, конечно, не терять чувства юмора – Волли вырос до начальника охраны дюка Курляндского и личного его телохранителя, а Цандер… Цандер был его главный шпион. Злые языки врали о братьях, мол, они начинали свою карьеру, сидя в печной трубе (ну да, чтобы подслушивать, недаром же они оба такие тонкие и длинные), но ничего подобного. Плаксины, или, по-немецки, фон Плаццены, в трубах не сидели, доверяли эту честь своим подчинённым. Зато великолепно умели делаться невидимыми в кружевных тенях, ходить бесшумно и читать издалека по губам.
Цандер Плаксин даже побывал как-то раз с дипломатической миссией в Польше – старшему графу Лёвенвольду нужен стал для его дел такой шпион, читающий по губам, и господин фон Бюрен (так звался тогда нынешний дюк Курляндский) одолжил дипломату своего подданного. Да, Цандер повидал на своём веку – и мир, и людей, и великие свершения.
– Ещё ждёшь кого? – спросил Волли, лениво потягиваясь и делаясь ещё длиннее.
– А как же. Балетница Крысина, из труппы господина Арайи. Полночь уже – а она никак не изволит.
– Занята-с, – усмехнулся Волли, – как закончит – так и доложится. Я уходил – они только отплясали, и к ней за сцену генерал один рвался, сам знаешь, какой… – Волли закатил глаза. – Наш безутешный вдовец.
– Что ж, подождём, – вздохнул Цандер. – Мне еще из их галиматьи экстракт выводить. Как раз утром отчитаюсь – и залягу спать до трёх.
– Прикрою тебя, – пообещал Волли.
Братья переглянулись – два чёрных одуванчика – и одинаково рассмеялись.
3
Леталь, куколд и ведьма
Доктор Яков Ван Геделе проснулся – и от того, что печка остыла, и от того, что запахло блинами. Золотистый, маслянистый, словно бы пухлый запах разом напомнил, где он ныне очутился и пребывает.
В Варшаве по утрам в их доме пахло сгоревшими зёрнами кофе, корицей, ванилью и, если ссора вчера была, то валериановыми каплями. Жена отчего-то любила ссориться с ним на ночь, а поутру садилась за стол молочно-бледная и укоризненно накапывала в рюмочку эти валериановые капли, словно мужу в назидание…
Доктор накинул халат и вышел в столовую. Да, гора блинов высилась, объятая паром, и рядышком уютно пыхтел на спиртовке чайник. Слышно было, как в прихожей кучер Збышка вдохновенно торгуется с каретником. Получается, что к вечеру будет и карета. На первых порах из крепости посулили прислать возок, – доктор взглянул на часы, и из часов, как по заказу, со скрипом свесилась кукушка, – десять, выходит, уж через час.
Прежде чем садиться за стол, Яков заглянул в комнату к дочке. Оса спала, вся под одеялом, с головой и пятками – холодно. Доктор не стал будить, пожалел. Вчера набегались, накатались, пусть спит. Тяжкий денёк был вчера, но вроде выстояли, отбились.
Он ведь забрал вчера дочку вовсе не из приёмной господина Окасека. Оса и авантюрная лейб-художница Аделина Ксавье обнаружились, наверное, в самом опасном месте на свете, практически в логове зверя. И в компании зверя… Вот странная есть у русских поговорка – не так страшен чёрт, как его малютка… Доктор отлично знал из писем бывшего своего патрона, что за дрянной человечек этот мальчик, Карл Эрнест фон Бирон. Обер-гофмаршал своих детей не завёл и о чужом писал безжалостно – дурачок, капризный, в папашу, истерик, не видящий берегов, жестокий озорник… Доктор застал свою дочь в зимнем саду герцогов Курляндских. Дворцовая контора примыкала крылом к тем покоям. Дети, Оса и опасный Карл Эрнест вдохновенно расставляли силки для тамошних попугаев и туканов, и легкомысленная дура Ксавье им помогала, в компании ещё одного дурака, бироновского наёмного гувернёра. Какое безумие – играть в лесу, где обитают львы, со львёнком! Когда в любую минуту за детёнышем могут явиться лев или львица. И еще ведь неизвестно, кто хуже: громокипящий злобный герцог или же его прохладная и скользкая, как шёлк, змея-супруга. Доктор поспешно увёл дочь и столь сердито нашипел в коридоре на дуру Ксавье, что та едва не расплакалась. Но потом проглотила слёзы и внезапно сказала:
– Ваша дочь очень талантлива. У неё от природы поставлена рука – лучше, чем у нашего Луи Каравака.
Каравак был придворный портретист, совсем не умевший изображать человеческую голову. Все, понимавшие в рисунке, над ним смеялись, но невежды-царедворцы всё равно у него заказывали.
– Сложно рисовать хуже Каравака, – улыбнулся доктор, уже коря себя за недавний гнев.
– Я могу взять Осу в ученицы, мне по штату положен ученик. А ученику – положено жалование. Я прежде всё никак не могла никого выбрать. Здесь никто не может рисовать. И мой начальник, обер-гофмаршал, меня ругает – не может он спокойно смотреть, когда жалованье положено, а некому его получать.
– Не мала она для вас? Осе девять, она просто очень высокая.
– Я в восемь начинала, с Гизельшей. Может, помните такую? Писала акварели на стенах Кунсткамеры.
Доктор помнил Гизельшу. Они даже ужинали когда-то вдвоём в его доме, Балкша, Гизельша, две подруги, колдунья и художница. Как же причудливо тасуется колода!..
– Ты хочешь? – спросил он дочку.
– Хочу!
Ещё бы – жалованье и возможность глазеть на богатых заказчиков, которых наверняка изрядно.
– Я пригляжу за Осой, никуда её от себя не стану отпускать.
Ксавье как будто прочла его мысли. Неудивительно, после такого дня уже всё, наверное, написано было на лице. У девицы Ксавье были козьи серые глаза, широко разведённые, с золотыми ресницами, с разрезом, изящно приподнимающим внешний уголок.
– Вам прежде говорили, что у вас глаза – как у женщин с полотен Кранаха? – вдруг спросил доктор.
Оса топнула ногой:
– Папа!
– Не говорили, но я сама видела. Женский портрет кисти Кранаха висит в доме графа Остермана. Я расписывала в его доме плафоны.
– За стол садитесь, благородие, вон блинчики-то стынут!
Это Лукерьюшка своим приглашением словно за шкирку выдернула его из воспоминания о прекрасных глазах Аделины Ксавье. И поделом…
Доктор уселся за стол, накрыл колени салфеткой. Лукерья, высокая, конопатая, полная бабёха тридцати лет, налила для него чай, постреливая глазами. Вот чучело!.. Яков Ван Геделе подумал, что и жена его прежде, до Варшавы, тоже звалась Лукерья, и только потом уж стала – Лючия. И было бы ей сейчас двадцать пять, поменьше, чем этой… Та его Лукерья тоже была высокая, словно золотой пудрой, обсыпанная веснушками, но тонкая в поясе и с такими длинными ногами, что они начинались, казалось, от самой талии. Она пела в церковном хоре, да так, что из Кракова приезжали слушать. Она плакала по утрам бог знает о чём, и птичкой порхала на балах, и рисовала в альбомах золотых канареек и золотых же принцев, и умела очистить мандарин, коготками раскрывая его, как розу, и легко выучилась и польскому – о, абсолютный слух! – и верховой езде, и игре на клавикордах. И всё напевала ту песенку, грустную, старую, арестантскую, выдавая себя, вернее, попросту не желая забыть, что всё ещё любит, отчаянно и безнадёжно, другого.
Разложила девка тряпки на полу,Раскидала карты крести по углам,Позабыла девка – радость по весне,Растеряла серьги-бусы по гостям…Она умерла три месяца назад, от дифтерита. И, слава богу, что от дифтерита – не смогла произнести напоследок, перед смертью, то самое имя, его имя, проклятая влюблённая дура!..
Так что имя Лукерья и веснушки, увы, не прибавляли новой прислуге шансов.
– А доча-то ваша, благородие, поутру к соседу ушла, – со степенным спокойствием поведала прислуга, любовно переставляя на столе молочко и вареньице.
– Она же спит!
– То одеялко лежит, и под ним – подушечки, – ухмыляясь, выдала Лукерья, – а доча-то гуляет.
– Так что ж ты молчала, дура!
«Уволю! – злобно подумал Ван Геделе. – Лукерьюшка, почтеннейшая… почтеннейшая дурища!»
Доктор вскочил из-за стола, отбросив на пол с колен салфетку, и, как был, в тапках, в халате, собрался было бежать за дочкой к соседу, кату Аксёлю. Входы у них были отдельные, нужно было бы выйти с крыльца и перебежать по снегу на крыльцо соседнее…
– Папенька, папенька, пойдёмте со мной, поглядите!
Оса встала в дверном проёме, не заходя, и поманила папеньку за собою. В прежнем своём мальчишечьем, с заплетённой по-мальчишечьи косой, с красными щеками и с невинным видом – ну, как всегда.
Яков пальцем погрозил прислуге и пошёл за дочкой в коридор – чтоб не при Лукерье её ругать. Плутовка Лукерья усмехнулась, повела плечами, закатила глаза и, почти не таясь, взяла со стола баранку – всё равно барину дела нет.
– Ты зачем к дядьке Аксёлю бегала? – строгим шёпотом уже в коридоре напустился на Осу доктор. – Он мужчина, одинокий, бог весть что в голове…
– Папенька, я вовсе не бегала, я…
– Лукерья сказала мне, что ты у соседа.
– Да нет же, нет, вот, глядите же, глядите…
Оса тянула его по коридору, туда, где кладовка, и комната слуг, и эта, швабёрная, как назвал её вчера Аксёль, та, где швабры. И комнатка Збышки, и горшок ещё один, то есть ведро, и забитая гвоздями дверь к соседу, но она вчера заколочена была, и Аксёль говорил, что гвоздями забито…
– Что, открыта оказалась? – догадался Яков.
– Да нет же, глядите!
На стене висел бездарный, плешивый ковёр с лебедями, явно каторжанки плели. Пыльный, толстый, тяжёлый. Оса отогнула пылью пахнущий край ковра, поднырнула под него и папеньку утянула за собою. Папенька чихнул и позволил себя увлечь.