Полная версия
Саломея
Они стояли в кабинете, скромном, холодном, с таким же, как в коридоре, решётчатым окошком-бойницей. Видавшая виды мебель, бюро с поцарапанными ящичками, стол со щербатой столешницей, и на столе – приборы для письма, спартански скромного декора. Стену украшал портрет нарядного румяного господина, ценою явно превосходящий всю прочую немудрёную обстановку.
– Добро пожаловать в наш цвингер. – Хрущов приглашающее кивнул доктору на стул, а сам принялся рыться в недрах бюро. – Сейчас, мемории для лекаря отыщу… Наш прежний лекарь, Фалькенштедт, имел практику в городе, и к нам являлся разве что по большим праздникам. Раз в неделю, если два – это, значит, медведь где-то сдох. Дел нынче мало, доктор с нами не сидит, мы запиской его вызываем. Если пытка, и покалечили кого, или кто болеет, так, что помереть грозится. А в остальном – сами, сами, кат наш сам бывший лекарь, справляется собственными силами. Есть, правда, почётная повинность – если при дворе праздник затевается – наш лекарь на нём дежурит. При дворе редкий праздник без увечий…
– Это мне известно. Горки…
– Что горки! Тут давеча его светлость, обер-камергер, нынче он дюк Курляндский, изволили в Петергоф привезть икара, и тот летал. На двух крылах таких перепончатых, и над аллеями. На одного пажа икар приземлился, и двум дамам кровь отворяли – от чувств-с, когда диво сие над ними изволило реять.
Доктор представил – и хохотнул. Хрущов извлёк из недр бюро несколько листов, перебрал и отдал.
– Вот мемории для тюремного лекаря, сиречь инструкции – что делать, что не делать. Там же подписка, чтоб тайн не разглашать. Если всё вас устроит, то мы все такую подписываем. И уж если подпишете, доктор, то, как папа нуар изволили сказать, вы наш.
– Это – он? Папа нуар? – кивнул Ван Геделе на портрет румяного господина.
Сходство угадывалось, но портрет был всё же чересчур комплиментарен. А написан – мастерски. Руки, набеленные, с пухлыми пальцами, с острыми ноготками, были в точности как у оригинала.
– Был у нас подследственный один, художник Никитин, – мечтательно проговорил, почти пропел асессор. – Много лет дело его тянулось. Вот, изволил отблагодарить патрона за мягкое обращение. Старался, бедняга!.. Похож вышел папа нуар?
– Похож, – не стал спорить Ван Геделе. Он пролистнул мемории – инструкции, писанные скучным казённым языком, но вполне гуманные и дельные. Подписка, видно, общая на всех, имя следовало вписать в пустую строчку – запрещала болтать за пределами крепости о делах, текущих и прошедших. – Меня всё устраивает. Я – ваш, господин асессор.
– Я помню, что дочка вас в приёмной дожидает, – говорил, как будто оправдываясь, асессор, – но герр Окасек добрейший дядька, он её не обидит. А с ребятишками обязательно нужно познакомиться. Вам ведь с ними – бок о бок отныне, и им – с вами…
Доктор не возражал. Договор их был подписан и оставлен до поры – до ушаковской визы. Но то дело было, видать, решённое. Асессор вёл доктора по сумрачным ходам равелина – знакомить с ребятишками.
– Аксёль, наш кат, говаривал, что у него полдома пустует и хозяин ищет жильца… – продолжал петь Хрущов. – Ох, чуть не свалились! – Он дёрнул доктора за рукав, отведя от внезапной чёрной дыры в полу. – Колодец наш. Достопримечательность, изюминка здания.
«Хороша изюмина!» – подумал доктор, оглядываясь на чернеющую среди плит квадратную ничем не огороженную яму.
Они поднялись по узкой винтовой лестнице, Хрущов первый, доктор за ним, и, едва высунув голову на свет из проёма, асессор воскликнул:
– А вот и они! А я, ребятки, к вам с обновой!
Доктор вылез следом, на свет, на крепостную стену, прикрытую деревянным навесом. Здесь пылали огнём две железные бочки, на парапете расставлены были шкалики и нехитрые яства. Ребят трое было, двое в мундирах и один в партикулярном, но зато с матросской подзорной трубой. Доктор машинально скользнул взглядом в направлении трубы – ну да, ну да. Невский лёд, каток придворный, и катание в самом разгаре – даже и без трубы отлично различимы экземпляры на коньках и в замечательных шубах ценою в четыре псковские деревни…
– Представляю вам нового лекаря, – Хрущов церемонно указал на доктора. – Яков Ван Геделе, доктор медицины, обучался в Лейденском университете.
– Ого! – оценил тот, что с трубой.
Он был высок, могуч, красен и под шапкой очевидно лыс. Двое других были ему едва по шею.
– Кат наш, Аксёль Пушнин, – представил асессор здоровяка, а за ним и двух его товарищей, – канцелярист Прокопов и подканцелярист Кошкин. – И совершенно внезапно прибавил: – Гривенник на четырнадцать.
– Вы знали, ваш-благородие! – с разыгранной обидой возгласил кат Пушнин. Эта реплика многое сказала доктору Ван Геделе об отношениях внутри тюремного коллектива – тёплое «ваш-благородие» говорило об уважении и симпатии, а интонация весёлой обиды – о присутствии даже некоторого либерализма.
– Что ж ты хочешь, Аксёль? Нумер четырнадцать к двадцатке и тройке как намертво был пришит, в тридцатом-то, – отвечал тотчас подканцелярист Кошкин, лысеющий глазастый кудряш. – А двадцатка и тройка наши. Вот и думай…
– А-а… Принято, ваш-благородие! – Кат Аксёль ударил себя по карманам полушубка. – Ставки сделаны!
Доктор уж понял, что речь ведётся о каком-то тотализаторе – ставки, нумера…
– Собачьи бои? – спросил он у Хрущова.
Тот улыбнулся – совершенно очаровательно, показав белоснежные зубы, посаженные во рту боком, как у акулы:
– Вы же подмахнули нашу подписку, доктор? Рано или поздно вы непременно разгадали бы наш маленький секрет, уж лучше я сам открою его для вас. Прямо сейчас. Мы все здесь делаем ставки, и кат, и канцеляристы, и подканцеляристы, и ваш покорный слуга. Но бьются на нашей арене псы, ну, очень хороших пород. Лучших… – асессор указал рукой в сторону реки, туда, где на льду раскатывали нарядные персоны. – Вот они. Мы пытаемся угадать, кто из персон в этом месяце прибудет к нам в гости, и все кандидаты у нас пронумерованы, для удобства.
– А где список? – тут же полюбопытствовал доктор.
– В голове. – Кат Аксёль похлопал себя по шапке. – Ведь секретность, конфиданс, пронюхает патрон – и вылетим все разом, да ещё на прощание шкуру снимут. Но если заинтересуетесь, герр Ван Геделе, я вам всё подскажу. Разложу все нумера, как пасьянс – кто и почём…
– Лучше другое подскажи, Аксёль, – перебил его асессор. – У тебя же, помнится, полдома пустует? Доктору надо. Ему пообещали квартиру, да оказалась занята – и вот он с дочкой мыкается с утра в дорожной карете.
Хрущов, конечно, несколько сгустил краски – дорожная карета была пристроена в сарае Дворцовой конторы, а дочку взялся опекать разлюбезный фон Окасек. Но будущее докторского семейства – увы, терялось в тумане.
Аксёль опять ударил ладонями по карманам – это был, наверное, его любимый жест.
– Домик славный, – сказал он, – почти на Мойке, позади лопухинского английского сада. Отдельный вход, прислуга общая – Лукерьюшка, почтеннейшая. Вдова, в летах, убирает, готовит. За дочкой посмотрит, коли надо. Не пьяница. Я так хвалю, оттого, что вижу – вы, доктор, человек дельный, а хозяин-немец всё мечтает мне соседями каких-то жонглёров подселить.
– Актёров? – переспросил доктор.
– Да бог весть, каких-то шутов и шутих из танцовальной школы – она окошками к нам прямо в окна глядит. Каждый вечер смотрю – как девки толстые на мысках прыгают. Но если хозяин узнает, что вы из нашего ведомства жилец – он вам не откажет, и жонглёрам от ворот поворот, и нам с Лукерьюшкой облегчение выйдет.
Доктор знал, что Мойка – это лучший район, оттуда рукой подать и до дворцов, и до манежа, и до самой крепости. Он согласился, мгновенно, почти с восторгом.
«Как-нибудь да устроится ваша партия…» – так ведь желал ему добрейший фон Окасек, Ижендрих Теодор.
Аксёль написал две записки – с адресом, для кучера, и вторую для прислуги. Как для Яги из русских сказок, помянутой недавно всё тем же Окасеком: прими, накорми, спать уложи.
Доктор Ван Геделе взял записки из его рук, простился со свежеобретёнными сослуживцами и бегом поспешил обратно, в приёмную Дворцовой конторы. Внутренний голос не шептал, а буквально выл ему в уши – торопись! Увы, девочка Оса, деловитая, рассудительная, всегда спокойная, имела способность притягивать к себе злоключения, как магнит – вопреки всей своей невозмутимости, даже вызывать – так неопытный некромант невольно выманивает с того света покойников.
Доктор летел по снегу, по невскому льду – мимо дивного ледяного дома и мимо катка с нарядными катальщиками. Тотализатор… Ставки на собак, дерущихся под дворцовыми коврами, – кого-то из драчунов мёртвым выбросят вон после схватки?
Милейшими людьми оказались его новые сослуживцы, и наделёнными чувством юмора.
2
Пупхены и патроны
Мороз был столь силён, что не спасали ни шуба, ни печка, ни волчья полость. Бледное зимнее солнце стояло над Невой низко, в маслянисто-радужном холодном круге. На льду копошились тёмные фигурки рабочих, а прозрачные своды и стены ледяного дома – играли радугой, заманчиво и утешно.
Санный возок встал. Князь Волынский – кабинет-министр и обер-егермейстер её величества – сделал из фляжки уж который за утро глоток и спрыгнул с подножки саней во взрытый полозьями снег.
На набережной, поодаль от княжеской кареты, сиял совершенствами изящный золотой экипаж, в таком не погнушалась бы разъезжать и сказочная фея.
«Тебе-то что тут понадобилось, таракану?» – зло подумал Волынский и отхлебнул из фляги ещё.
Этот экипаж был ему куда как знаком – как чирей на собственной заднице.
К министру подбежал инженер, давно заждавшийся, изогнутый услужливо наподобие вопросительного знака, и с почтением проводил патрона по лесенке вниз, на речной лёд.
На льду уже игрался спектакль – обер-гофмаршал фон Лёвенвольде, или Лё-вольд (как произносили это имя с томным прононсом некоторые мамкины французы) с интересом внимал Жоржу Крафту. А архитектор Крафт разливался соловьём, производя руками энергичные пассы, весь в облаке белого пара. Гофмаршал улыбался, кивал, поигрывал тросточкой – делал вид, что разбирается и понимает.
– Приветствую, господа, – коротко поздоровался Волынский. – Можешь начинать хвастать, господин академик и архитектор. Тебя-то, гофмаршал, что за нелёгкая принесла? Ты же спишь в эту пору?
Князь злился. Брови его, изломанные, чёрные, сошлись к переносице, и ассиметричное породистое лицо приобрело выражение хищное и зловещее.
– Мой каток отсюда неподалёку, вот, забежал к тебе в гости. Ну, и любопытство, и ревность… – отвечал Лёвенвольд, тихо, стерев с губ улыбку, но – только подобные старые селадоны так умеют! – смеясь глазами. – Прежде эти эскапады приходилось воплощать мне, по долгу обер-гофмаршала.
Удивил, порадовал! Все при дворе выучили, как отче наш – обер-гофмаршал не знает по-русски, и нарочно не желает знать, и свои знаменитые интермедии выучивает на слух, как стихи. Ан нет, Лёвенвольд щебетал по-русски весьма бойко, разве что с сильно картавя и гипертрофируя шипящие.
– Ты разве инженер, гофмаршал? – не без яда спросил Волынский.
– В мои обязанности входит ремонт дворцовых фонтанов, – со скромным достоинством напомнил Лёвенвольд. – Или ты гонишь меня, Артемий?
Крафт, в свисающих с парика сосульках и с красным носом, с удовольствием следил за диалогом, молчал, не влезал, но видно было, что человеку интересно.
Князь дёрнул щекой.
– Никто тебя не гонит, гофмаршал, мне это не по чину. Не замёрзни смотри!
Лёвенвольд в ответ лишь повёл плечами в соболиной шубе. Шубу дополняла муфта с белыми хвостами, зато чулочки были на нём те ещё, шёлковые, комнатные, и шитые золотом туфельки бесстрашно попирали лед. Таракан! Ну, что он делал там, на своём катке, и в таких-то туфлях?
– Господа, прошу в карету! – позвал инженер.
Карета (одно название!), лёгкие саночки, в которые впряглись трое дюжих рабочих – предназначалась, чтобы в тепле и комфорте объезжать строительные угодья.
Волынский уселся первым, Крафт сел напротив, Лёвенвольд пристроился возле архитектора, запахнув в мех свои кукольные туфельки, инженер прыгнул на запятки. Рабочие бодро побежали, саночки заскользили по льду.
Крафт раскрыл чертежи:
– Здесь, – указал он рукой в тёплой перчатке, – будут стоять два дельфина, плюющие горящей нефтью. Перед домом планируем поставить шесть пушек, стреляющих ледяными ядрами. Фундамент и стены едва начали закладывать. Лёд молодой, прогибался, пришлось укреплять.
– Как укрепляли? – спросил Волынский, и тут же игривое воображение выдало картину, как молодой лёд даёт трещину, санки с бульканьем идут под воду и министр торжественно тонет в компании противного Лёвольда.
– Налили воды, она замерзла, лёд окреп, – разъяснил Крафт.
Глаза его покраснели, нос был синий от холода.
– Хлебни, архитектор, – Волынский протянул ему фляжку, тот отхлебнул, предложил Лёвенвольду, гофмаршал скроил брезгливую рожу. Лицо его было белым и бархатно-яично-гладким – особенно в сравнении с красным обветренным лицом Крафта – лишь тёмные глаза лихорадочно болезненно блестели.
«И только глаза его дивно сверкали… Интересно, какая у него станет физиономия без пудры, если его умыть?» – подумал Волынский.
– А позади дома планируем поставить слона, – продолжал Крафт, возвращая фляжку после прощального глотка. – Слон обещает трубить и также извергать пламя. Чертёж слона ваше высокопревосходительство может наблюдать на листе три.
Волынский открыл лист три и оценил слона. Лёвенвольд – такое же высокопревосходительство, согласно табели о рангах – вытянул шею и тоже посмотрел, правда, он-то видел слона вверх ногами.
– А пламя из слона не растопит лёд? – спросил любознательный гофмаршал.
– Отнюдь, – отвечал архитектор, – конструкция этого не позволит.
Саночки замерли напротив еле намеченных пирамид.
– Это будут врата, – поведал Крафт. – Смотрите лист четвёртый.
Лёвенвольд вытащил из муфты табакерку, дважды вдохнул табак (жадина, не предложив никому ничего!) и уставился на Волынского горящими подведёнными глазами, словно что-то хотел спросить, да не решался. Так и не решился, отвёл взгляд и зарылся носом в пушистую муфту. Полозья подпрыгивали, и хвостики муфты магнетически дрожали…
Санки вернулись к месту своего отправления, остановились, рабочие побросали сбрую, и Крафт провозгласил:
– Мы закончили нашу маленькую экскурсию. С чертежами господин обер-егермейстер и господин обер-гофмаршал смогут ознакомиться подробно уже в более тёплом месте.
– Благодарю, Георги!
Волынский свернул чертежи и шагнул на снег.
– Пропала муфта! – Лёвенвольд сидел в санках и в растерянности прижимал к носу кружевной платок, сочно пропитанный кровью. Изрядно облитая красным муфта валялась рядом на снегу. – Так бывает, сегодня слишком уж солнечный день…
Архитектор протянул ему чистый платок, и Лёвенвольд отбросил свой, кровавый, в сугроб.
– Спасибо, Жорж, – проговорил он по-немецки, – мне чертежи не нужны, я ничего в них не смыслю.
– Как же ты чинишь фонтаны? – не утерпел Волынский.
– Как придётся…
Лёвенвольд выбрался из саночек, всё ещё пряча нос в розовое от крови кружево.
Волынский неотрывно смотрел на него из-под густых бровей. Взгляд его был – живой, огнём написанный вопрос:
«Зачем ты здесь?»
И Лёвенвольд серебристо рассмеялся – улыбка сверкнула из-за кровавого платка – и почти пропел по-немецки:
– Артемий, я боюсь спросить – ты ведь знаешь мой нерешительный, робкий характер… Но скажи, ты ведь уже дарил герцогу своих… пупхенов?
– Пупхенов? Нашему герцогу? – переспросил Волынский. – Ты что, рехнулся, гофмаршал? С чего?
– Ах, забудь. Прощайте, господа!..
Лёвенвольд принял протянутую руку лакея и легко взлетел по деревянной лесенке на набережную, стуча по льду каблуками золотых туфелек, словно оленёнок копытцами.
– Какой изящный молодой человек! – с симпатией произнёс Крафт. – Не думал, что господин обер-гофмаршал интересуется строительством.
– Господин гофмаршал не интересуется строительством, – мрачно отвечал Волынский, – господина гофмаршала интересует нечто совершенно иное. И он совсем не молод, ему уж сорок два года.
Он вспомнил, наконец, что там были у него за пупхены.
У папеньки в библиотеке хранился старинный часослов, запутанный в цепях, будто каторжник в железа. Распутаешь цепи, раскроешь мудрёные замочки, откинешь бархатную дверку, крышку сказочного сундучка, – и глядят на тебя чудеса, небывалый мир, в золоте, в лазури, с глазками, с лапками. Генварь, февраль, март – человечки танцуют на балах, добывают на охоте невиданных зверей, возводят сахарные замки. Иногда любят, ссорятся и затевают дуэли. Иногда умирают от чумы. Красиво умирают, нарядные, с ювелирно прорисованными тонкими личиками.
К чему вспомнилось? Ах, да. Жизнь в том папенькином часослове протекала под эмалево-синими, жгучими, в золочёных звёздах, небесами. У Вилли Монца, кавалера Монэ де Ла Кроа, глаза оказались эмалево-синие, жгуче-яркие, как те небеса, в длиннейших лучах золочёных ресниц. Погибель, леталь…
На фронте он был переговорщиком, твёрдым, как сталь, и скользким, как шёлк. Бесстрашный умница и хитрец. Артемий в войну слыхал о нём, о его коварстве и жёсткости и об умении уговорить любых и на любое. А потом увидел его – уже при дворе.
Нежнейший кавалер Виллим Иванович был весь золото и лазурь, играл на золотых же клавикордах и пел, сладчайше, в манере под Столетова:
Истосковалася я,Иззяблася без тебя.Где прежде ты был,Доколе не узнала тебя?Столетов был модный пиита, и царицын секретарь Виллим Иванович пригрел его, оказал высокое покровительство. И сам, русского языка почти не зная, пытался сочинять такие же, как у Столетова, девичьи чувствительные баллады, исполнял их, плача голосом или смеясь, перевирая русские слова на сладостный франкофонный лад.
Где прежде ты был? Великолепный, незабвенный. Золотой де Монэ, с французским прононсом его имя читалось ещё прекраснее – Демон, а придворное прозвище было, контрастно, Керуб. Они скоро подружились, благородный Гедеминович, Артемий Петрович, и немецкий парвеню, пасторский сын Виллим Иванович. «Мамкин француз» – так звал Артемий немецких выскочек, читавших имена свои на французский манер и щебетавших на забавно перемешанном немецко-французском суржике. Так и его звал – нежно, смеясь.
Дружба льстила им обоим. Виллим Иванович, царицын амант и секретарь, мог подписывать у высочайшей патронессы, не глядя, любые бумаги, но в этом ли было дело?
Астраханский губернатор, злодей, мздоимец, убийца. И любимец августейшей четы, их наперсник, добрейший, милейший, ангел, Керуб, певчая птица. Странная пара, неразлучная пара…
«Мой любезный друг и брат» – так звал его Артемий. Он и стал его другом и братом, этот отчаянный беспечный красавец. Волынский мог не только просить его о милостях или обмениваться ценными презентами, но и поведать о том, что был недавно болен, о служебных неурядицах в Астрахани, о том, что «Терек не лучше ада, у которого живут или звери или черти» – и в ответ услышать, что и в Петербурге довольно и зверей, и чертей, можешь по приезде лично убедиться, так что не бери в голову.
Покровитель, но такой, у которого можно одолжить рубашку и парик перед важным приёмом, если ваши сани по дороге в Петербург провалились под лёд и все наряды пропали. Покровитель, в минуту чернейшей хандры присылавший записку со стихами, писанными нелепым слободским письмом – русские слова латиницей – и в стихах этих просьба к Артемию не умирать, хотя бы до вечера, до следующей их встречи.
Великолепный патрон, друг и брат, ослепительный романтик с головой в облаках.
При дворе де Монэ имел свою бледную тень, копию, так и не дотянувшую до оригинала. Её величество искренне забавлялась, наблюдая этих двоих в одной зале – синеглазого бледного камергера де Монэ и камер-лакея Лёвольда с его оленьим бархатистым взором и тонкими усишками. Их черты были схожи – высокие трагические брови, чётко очерченная линия подбородка и капризный насмешливый рот. Один предпочитал лазоревое, другой – золотое. Как близнецы Schneeweißchen und Rosenrot из старой немецкой сказки…
У Лёвенвольда сходства с де Монэ было даже больше, чем с собственным его братом Карлом Густавом. Государыня веселилась, двор смотрел на них двоих – столь разных и столь похожих, а двое – смотрели друг на друга.
И пробил час явиться на сцену – пупхенам. В тот день Волынский приехал к другу с подарком. Гость прошёл в комнаты, убранные с версальским шиком, и слуга, шагавший за ним, нёс, кряхтя, двух объёмистых золотых пупхенов, сиречь амуров – символы нежной взаимной привязанности.
В роскошной гостиной де Монэ, в его любимом разлапистом кресле, под меховым пушистым пледом, сидел противный камер-лакей Лёвольд и болтал ногой. Туфли с золотыми пряжками валялись под креслом, мерзавец устроился, подобрав под себя одну ногу, другая изящная ножка в мерцающем шёлковом чулке томно покачивалась. Лёвольд зевнул, прикрывая розовый рот, – сверкнули перстни, качнулись серьги – и лениво мяукнул:
– Тёма, здравствуй, – и, слуге, – что ты замер, человек, ставь болванов на стол.
И эти его тараканьи усы! Первым порывом у Волынского было – схватить ничтожество за шкирку и вышвырнуть вон, и он шагнул было. Но тут явился хозяин дома, в домашнем шлафроке с китайскими синими птицами, обнял Артемия и увёл прочь. А трусоватый соперник, вошь платяная, наверное, сбежал – когда они вернулись в гостиную, в разлапистом кресле никого уж не было, лишь валялся пушистый плед.
Вот этих-то пупхенов и припомнил ни с того ни с сего проклятый Лёвенвольд. Глупая, конечно, история, и для всех троих довольно постыдная.
Хотя де Монэ уже не доведётся устыдиться – через месяц после пупхенов он был арестован, а вскоре и казнён – за амурную связь со своей венценосной патронессой. Были сплетни и о яде, некой травке, убивающей медленно и неотвратимо – якобы именно такой травкой собирался Демон-Керуб притравить государя (а государь, и верно, помер через два месяца после казни де Монэ).
Патронесса, впрочем, не унывала – спустя совсем немного времени она приблизила к себе Лёвенвольда – так хозяин, у которого издох кот, недолго думая, заводит второго, точно такого же.
Голова де Монэ, залитая спиртом, отдана была в кунсткамеру, и Лёвенвольд, по слухам, ходил смотреть на ту голову, чтобы воспитать в себе осмотрительность. И от страха лишился чувств.
За этот обморок Волынский стал ненавидеть его чуть-чуть меньше, чем прежде ненавидел.
Обер-егермейстер, благороднейший из дворян, господин чистейших кровей, князь, из благородного рода Гедеминовичей – конечно же, Артемий Волынский не следил никогда, чем заняты его слуги. И не обратил внимания на то, что один из гайдуков на его запятках – вовсе не тот человек, который приехал с ним на набережную.
Пока господа объезжали с экскурсией стройку – двое их слуг зачем-то поменялись местами. Лакей Лёвенвольда обменялся шляпами с гайдуком егермейстера – оба они были в тулупах и в гетрах, и никто бы не разглядел, каковы на них ливреи, а вот шляпы с хозяйскими лентами были разные.
Вернулся рассеянный Лёвенвольд – но у этого хоть карета загорись, не заметит, так упоён самим собою – и увёз на запятках егермейстерского подменыша.
Сел в свой возок министр Волынский – и чужой гайдук взлетел на место рядом с новым товарищем позади его кареты, как будто так и надо. И все – кучеры, оставшиеся слуги – как будто и не обратили внимания.
Егермейстер озадачился визитом гофмаршала, но не сильно. «Что он хотел от меня – роли не играет, Лёвенвольд мечется между герцогом и Остерманом, перенося сплетни от одного к другому, как таракан заразу. Не политик, интриган-дворецкий, фигура невесомая, и в расчёт его брать не стоит», – поразмышлял Волынский и выкинул из головы утреннее явление гофмаршала как не достойное внимания.
Другие мысли занимали министра куда сильнее.
Когда Карл Густав Лёвенвольде-первый (к слову, старший брат таракана), царицын любимец, обер-шталмейстер, посланник в Польше, граф и полковник Измайловского полка, изволили скончаться, Артемий Волынский скрепя сердце избрал себе следующего покровителя. Так хозяин, у которого издох кот, недолго думая, заводит себе точно такого же.
Этот его новый, правда, уж точно не годился ни в друзья, ни в братья. Дюк Курляндский, Эрнест Бирон, был морганатический муж русской государыни и прозывался в насмешку ночным императором (после смерти другого её любимца, первого Лёвенвольда, акции empereur de nuit мгновенно взлетели).
То был человек низкого рода и средних способностей. Напыщенный и бездарный, дюк Курляндский никак не мог взять верный тон со своими подчинёнными – порою много выше его по рождению – и то грубил, то словно извинялся, и за всю свою придворную бытность так и не выучился как следует врать. Волынский, чтобы сразу установить дистанцию и поддержать трепещущее дюковское самомнение, именовал его в письмах «светлейший герцог, превосходительный господин, господин обер-камергер и кавалер, премилостивый государь мой патрон». И дюк Курляндский надувался от гордости, как жаба на стерне.