bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 18

Примерно месяц спустя Зелик добрался до Ясс, где отыскал друзей матери. Они уже знали о случившемся и приняли его; там Зелик некоторое время приходил в себя. Не мог спать, боялся закрыть глаза; во сне, когда он все-таки в него проваливался – словно в трясину, поскользнувшись на глинистом берегу, – видел тело отца, спрятанное где-то в иле, непогребенное, жуткое. По ночам Зелика мучил страх, будто во тьме его поджидает смерть, вот-вот снова сцапает: там, во мраке, ее владения, казармы ее войск. Раз он так просто сбежал от нее, раз она даже оглянуться не успела, как он исчез из толпы тех, кто уже принадлежал ей, она всегда будет иметь на него виды.

Поэтому Зелика уже не остановить. Он отправляется на юг, пешком, точно паломник. По пути стучится в еврейские дома, останавливается на ночь. За ужином рассказывает свою историю; его передают из дома в дом, из города в город, словно хрупкий, нежный товар. Вскоре вести начинают его опережать: люди знают историю юноши, знают, куда он идет, и словно бы поклоняются ему. Каждый помогает как умеет. В Шаббат Зелик отдыхает. Один день в неделю пишет письма – родственникам, в еврейские общины, раввинам, в Ваад четырех стран[46]. Иудеям и христианам. Польскому королю. Папе римскому. Он снашивает множество пар обуви и исписывает не меньше кварты чернил, прежде чем ему удается добраться до Рима. И каким-то чудом, словно его оберегают могущественные силы, уже назавтра Зелик лично встречается с папой.


Ris Podole mapa2

II

Книга Песка

Ris 79. Ksiega Piasku

5

О том, как из усталости Бога рождается мир

Случается, что Бог устает от своей светозарности и тишины, его мутит от бесконечности. Тогда, словно огромная суперчувствительная устрица, чье тело, столь обнаженное и нежное, ощущает малейшие колебания частиц света, он сокращается внутри себя, высвобождая вокруг пространство, и там из абсолютного ничего мгновенно возникает мир. Сначала мир напоминает плесень, он нежен и бел, но быстро растет, отдельные нити соединяются друг с другом, образуя прочную ткань. Наконец мир затвердевает и начинает обретать цвет. Это сопровождается низким, едва различимым гулом, мрачной вибрацией, которая заставляет атомы беспокойно трепетать. Из этого движения и рождаются частицы, а затем крупинки песка и капли воды, разделяющие мир надвое.

Сейчас мы находимся на стороне песка.

Глазами Енты мы видим низкий горизонт и огромное небо, золотое и оранжевое. Кучевые облака – огромные, пухлые – плывут на запад, еще не догадываясь, что вот-вот рухнут в пропасть. Пустыня красная, и даже самые маленькие камешки отбрасывают отчаянные, длинные тени, пытаясь уцепиться ими за твердую материю.

Конские и ослиные копыта почти не оставляют следов, скользят по камням, поднимают пыль, которая мгновенно оседает и покрывает каждую новую борозду. Уставшие от дневного марша животные идут медленно, опустив голову, словно в трансе. Их спины уже привыкли к бремени, которое возлагается на них каждое утро, после ночной стоянки. Только ослы ежедневно скандалят, разрывая рассвет полными обиды и изумления воплями. Но сейчас, уповая на скорый отдых, умолкли даже они, прирожденные бунтовщики.

Среди них движутся люди, чьи фигуры кажутся удлиненными рядом с округлыми, искаженными поклажей силуэтами животных. Словно стрелки часов, освободившиеся от своих циферблатов, они произвольно отмеряют отвлеченное, хаотичное время, уже неподвластное ни одному часовщику. Их тени, длинные и острые, пронзают пустыню и бередят опускающиеся сумерки.

Многие путники одеты в длинные светлые плащи, на головах у них тюрбаны, некогда зеленые, а теперь выцветшие на солнце. Другие прячутся под широкополыми шляпами, и их лица неотличимы от теней, отбрасываемых камнями.

Это караван, который несколько дней назад покинул Смирну и направляется на север, через Константинополь, а затем Бухарест. В пути ему предстоит распадаться на части и сливаться. Часть купцов отделится уже через несколько дней, в Стамбуле: через Салоники и Софию они отправятся в Грецию и Македонию; другие задержатся до самого Бухареста, а третьи пойдут до конца, вдоль Прута, до границы с Польшей, и пересекут ее, преодолев мелководный Днестр.

На каждой стоянке приходится разгружать животных и осматривать товары: бережно упакованные, они лежат в повозках. Некоторые очень хрупки, как, например, партия длинных турецких трубок; каждая укутана паклей и дополнительно тщательно завернута в холстину. Еще караван везет некоторое количество турецкого оружия и конскую парадную упряжь, ковры и тканые пояса, которыми шляхта подпоясывает свои жупаны.

Есть и сухофрукты в деревянных ящиках – их заботливо оберегают от солнца, разные материйки и даже лимоны и апельсины, недозревшие, чтобы выдержали долгий путь.

Один армянин, некий Якович, присоединившийся к каравану в последний момент, везет в отдельной повозке предметы роскоши: персидские ковры, турецкие килимы. Теперь он опасается за этот товар, злится из-за любой мелочи. Он собирался было сесть на корабль и в два дня доставить все из Смирны в Салоники, но морская торговля сейчас небезопасна – можно попасть в плен; такого рода истории рассказывают у костра постоянно, на каждой остановке.

Нахман Самуил бен-Леви из Буска уселся и пристроил на колени плоский ящик. Нахман везет табак, плотно утрамбованный в твердые брикеты. Немного, но он рассчитывает на хорошую прибыль, потому что табак купил дешево и хорошего качества. Еще у него имеются – в специально сшитых карманах – другие мелкие, но ценные вещи: красивые камни, главным образом бирюза, и несколько длинных, сильно спрессованных палочек опиума, который добавляют в курительные трубки и который так нравится Мордехаю.

Караван снаряжали несколько дней, а ведь еще пришлось побегать по турецким ведомствам, чтобы за основательный бакшиш получить ферман – приказ турецким властям пропустить караван.

Поэтому Нахман так устал, и превозмочь эту усталость нелегко. Лучше всего помогает посмотреть на каменистую пустыню. Нахман выходит за пределы лагеря, прочь от людской болтовни, садится. Солнце уже так низко, что камни отбрасывают вперед длинные темные тени, напоминающие земные кометы, которые, в отличие от небесных, сделаны не из света, а из тени. И Нахман, который повсюду видит знаки, задается вопросом: какое же будущее предвещают эти земные тела, какое предзнаменование несут. А поскольку пустыня – единственное место на свете, где время поворачивает вспять, петляет и устремляется вперед, точно жирная саранча, иные глаза способны в этот момент заглянуть в грядущее. Именно таким предстает Нахман взгляду Енты: стариком, высохшим, как щепка, спина сгорблена. Он сидит у маленького окошка, в которое проникает совсем мало света, от толстых стен тянет холодом. Рука, сжимающая перо, заметно дрожит. В маленьких песочных часах, стоящих рядом с чернильницей, просыпаются вниз последние песчинки: конец близок, но Нахман продолжает писать.

По правде говоря, Нахман просто не может удержаться. Это подобно зуду, утихающему лишь тогда, когда из хаоса мыслей он начинает выстраивать предложения. Поскрипывание пера успокаивает. След, который оно оставляет на листе бумаги, доставляет такое наслаждение, как если бы Нахман лакомился самыми сладкими финиками, как если бы положил в рот рахат-лукум. Все становится на свои места, проясняется и упорядочивается. Потому что Нахману всегда казалось, будто он участвует в каком-то великом, неповторимом и уникальном процессе. Какого никогда больше не будет и никогда раньше не было. И еще: что все это он записывает для тех, кто еще не родился, потому что они захотят узнать.

У него всегда с собой письменные принадлежности: этот плоский ящик, деревянный, с виду неказистый, но внутри бумага хорошего качества, бутылка с чернилами, песок в герметичной шкатулке, запас перьев и нож для их заточки. Нахману много не нужно, он садится на землю, раскладывает ящик, превращая его в низкий турецкий столик, – и вот уже готов писать.

Однако с тех пор, как Нахман сопровождает Якова, он все чаще встречает его недовольный, укоризненный взгляд. Якову не по душе поскрипывание пера. Однажды он заглянул Нахману через плечо. Хорошо, что тот как раз занимался счетами. Яков потребовал, чтобы Нахман не записывал его слова. Пришлось пообещать, что он больше не станет этого делать. Но Нахмана до сих пор мучает этот вопрос: почему?

– В чем тут дело? – спросил он однажды Якова. – Ведь мы поем: «Дай мне речь, дай мне язык и слова, чтобы я мог сказать правду о Тебе». А ведь это из «Хемдат Ямим»[47].

Яков отругал его:

– Не будь дураком. Если кто-то хочет завоевать крепость, он не может сделать это при помощи простой болтовни, призрачного слова, ему придется повести туда армию. Вот и нам следует действовать, а не говорить. Мало наши деды разглагольствовали, над книгами корпели? Что из этого вышло, очень им помогли эти словеса? Лучше видеть глазами, чем говорить словами. Умники нам ни к чему. Увижу, что ты пишешь, дам по башке, чтоб протрезвел.

Однако Нахман себе на уме. Главный его труд – «Житие Пресвятого Шабтая Цви»[48] (да будет благословенно его имя!). Он записывает порядка ради, просто собирает факты, известные и не очень; некоторые расцвечивает, но это ведь не грех, а скорее достоинство – так они лучше запоминаются. Однако внизу, на дне ящика, имеется у Нахмана еще один сверток – листочки, которые он собственноручно сшил толстой дратвой. «Поскрёбки». Их он пишет тайно. Время от времени прерывает работу: его терзает мысль о том, что тот, кто станет это читать, должен знать, кто это написал. За буквами всегда стоит чья-то рука, из-за фраз выглядывает чье-то лицо. Ведь и за страницами Торы сразу ощущается чье-то присутствие, великое, чье подлинное имя нельзя записать никакими буквами, даже позолоченными, даже жирным шрифтом. Однако и Тора, и весь мир состоят из имен Бога. Каждое слово – Его имя, каждая вещь. Тора соткана из имен Бога, словно огромная ткань Арига, хотя, как написано в Книге Иова: «Ни один смертный не ведает ее порядка». Никто не знает, где основа и где утóк, какой узор виден на правой стороне и как он соотносится с рисунком на левой.

Рабби Елеазар, очень мудрый каббалист, давным-давно догадался, что части Торы были переданы нам в неправильной последовательности. Ибо будь они расположены как дóлжно, всякий, познав их очередность, немедленно обретал бы бессмертие и мог сам воскрешать мертвых и творить чудеса. Поэтому – чтобы сохранить порядок в мире – фрагменты были перемешаны. Не спрашивайте, кто это сделал. Еще не время. Только Святой сумеет расположить их в верной последовательности.


Ris Penteteuch


Нахман видит, как из-за его «Жития Пресвятого Шабтая Цви», из стопки листочков, сшитых дратвой, выглядывает он сам, Нахман Самуил бен-Леви из Буска. Он видит себя со стороны: тщедушный, невысокого роста, невзрачный, вечный странник. И записывает самого себя. Назвал Нахман эти записки поскрёбками, стружками, оставшимися от других, более важных произведений. Крошки – вот что такое наша жизнь. То, что он пишет на крышке ящика, поставленного на колени, в дорожной пыли и неустроенности, – по сути, тиккун[49], исправление мира, штопанье прорех в ткани, что вся состоит из накладывающихся друг на друга узоров, завитков, переплетений и полосок. Именно так следует понимать это странное занятие. Одни лечат людей, другие строят дома, третьи изучают книги и переставляют слова в поисках их истинного смысла. А Нахман пишет.

ПОСКРЁБКИ, ИЛИ О ТОМ, КАК ДОРОЖНЫЕ ТЯГОТЫ ПОРОЖДАЮТ ИСТОРИЮ. НАПИСАНО НАХМАНОМ САМУИЛОМ БЕН-ЛЕВИ, РАВВИНОМ ИЗ БУСКАО ТОМ, ОТКУДА Я ВЗЯЛСЯ

Я знаю, что никакой я не пророк и Святой Дух во мне отсутствует. У меня нет власти над голосами, я не умею прозревать будущее. Происхождения убогого, и ничто не поднимет меня из праха. Я подобен многим и принадлежу к числу тех, чьи мацевы рассыпаются первыми. Но знаю я и свои достоинства: мне по силам торговля и путешествия, я быстро считаю и обладаю способностями к языкам. Я идеальный посыльный.

Когда я был ребенком, моя речь напоминала дождь, барабанящий по деревянной крыше обветшалой хижины, грохот, стрекотание, в котором терялись слова. Вдобавок какая-то сила внутри меня не давала закончить начатое предложение или слово, заставляла повторять его несколько раз, поспешно, почти бездумно. Я заикался. В отчаянии я видел, что родители, братья и сестры меня не понимают. Отец отвешивал мне затрещину и шипел: «Говори медленнее!» Пришлось попробовать. Я научился как бы выходить за пределы самого себя и хватать себя за горло, чтобы остановить этот грохот. В конце концов мне удалось научиться разбивать слова на слоги и разбавлять их, точно суп – как делала моя мама со вчерашним борщом, чтобы всем хватило. Но зато я был смышленым. Из вежливости я ждал, пока другие закончат, но заранее знал, чтó они хотят сказать.

Мой отец был раввином в Буске, как со временем стал и я, хоть и ненадолго. Они с матерью держали корчму у самых болот, клиентов было не слишком много, поэтому жили мы бедно. Наша семья, как по материнской, так и по отцовской линии, перебралась на Подолье с запада – из Люблина, куда предки, чудом уцелевшие и изгнанные с насиженных мест, пришли, в свою очередь, с немецких земель. Однако о тех временах рассказывали мало, я запомнил, пожалуй, только одну историю – одну из двух, которые вызывали во мне детский ужас, – о поглощающем книги пожаре.

Но из детских лет я мало что помню. Главным образом мать, от которой я не отходил ни на шаг, упорно цепляясь за ее юбку, из-за чего отец сердился и говорил, что я останусь маменькиным сынком, фейгеле, изнеженным слабаком. Помню нашествие комаров – мне было года три или четыре: все щели и отверстия в домах позатыкали тогда тряпками и глиной, а наши тела, руки и лица покраснели от укусов, будто началась эпидемия оспы. Маленькие ранки мазали растертыми листьями шалфея, а по деревням ходили торговцы, продававшие чудодейственную вонючую жидкость, которую добывали из-под земли где-то в окрестностях Дрогобыча…

Так начинается не очень аккуратная рукопись Нахмана – автор сам любит перечитывать ее первые страницы. В эти минуты ему кажется, что он более уверенно ступает по земле, что подошвы у него вдруг стали больше. Теперь он возвращается в лагерь, потому что проголодался, и присоединяется к своим спутникам. Турецкие проводники и носильщики только что вернулись с молитвы и дурачатся перед ужином. Армяне перед едой закрывают глаза и правой рукой размашисто осеняют тело крестным знаменьем. Нахман и другие евреи молятся коротко и поспешно. Они голодны. С настоящей молитвой придется подождать до возвращения домой. Путешественники рассаживаются группами, на некотором расстоянии друг от друга, каждый при своем товаре, рядом со своим мулом, но так, чтобы держать друг друга в поле зрения. Утолив первый голод, начинают переговариваться, а потом и перешучиваться. Ночь наступает сразу, мгновенно опускается темнота, и приходится зажигать масляные лампы.

Однажды в нашей корчме, которой занималась главным образом мать, остановился один из гостей, приглашенных паном Яблоновским на охоту. Человек этот был известным пьяницей и извергом. Поскольку было жарко и душно и испарения с болот низко стояли над землей, какой-то княгине срочно потребовался отдых. Нас всех вытолкали на улицу, но я спрятался за печкой и с большим волнением наблюдал, как красивая дама с лакеями, фрейлинами и камердинерами входит в дом. Великолепие их, вся эта роскошь, краски, узоры произвели на меня такое впечатление, что я залился краской, и мать потом опасалась за мое здоровье. Когда господа уехали, мать прошептала мне на ухо: «Глупенький, на том свете она будет у нас дуксель в пескурэ разжигать», то есть в следующей жизни княгиня станет топить нам печи.

С одной стороны, меня очень порадовало, что где-то там наверху, где ежедневно конструируется будущее мира, царит строгая справедливость. С другой – мне было жаль всех нас, и особенно эту гордую даму, такую красивую и недоступную. Знает ли она об этом? Предупредил ли ее кто-нибудь? Говорят ли им в костеле, как все случится на самом деле? Что все перевернется с ног на голову, слуги станут господами, а господа – слугами? Но получится ли в результате справедливо и хорошо?

Уходя, тот господин дернул моего отца за бороду – эта выходка ужасно развеселила гостей, – а затем велел своим солдатам выпить еврейской водки; они поспешили выполнить приказ, разграбив при этом корчму и невесть зачем перепортив все вещи.

Придется встать. Как только солнце садится, делается очень холодно, не так, как в городе, где жара, которую хранят нагревшиеся стены, по вечерам не уступает: рубашка продолжает липнуть к спине. Нахман берет лампу и накидывает на плечи бомбазиновый плащ. Носильщики играют в кости, того и гляди вспыхнет ссора. Небо уже все усеяно звездами, и Нахман машинально определяет стороны света. На юге видит Смирну – Измир, как говорит реб Мордке, – которую они покинули позавчера. Город представляет собой хаотичное скопище разномастных приземистых домиков, бесконечное множество крыш, перемежаемых стрельчатыми силуэтами минаретов и – кое-где – куполами церквей. В темноте Нахману чудится на горизонте голос муэдзина, настойчивый, жалобный, и кажется, что вот-вот ему ответит другой, из каравана, и воздух мгновенно наполнится мусульманской молитвой, задуманной как гимн и похвала, но больше напоминающей стенания.

Нахман глядит на север и там, далеко-далеко, в складках туманной темноты, видит маленький городок, раскинувшийся у самых болот, под низким небом, задевающим шпиль колокольни. Он кажется совершенно бесцветным, словно сделан из торфа и присыпан золой.

Когда я родился – в 5481 году, а по христианскому календарю – в 1721-м, мой отец, новоиспеченный раввин, занял свою должность, еще не понимая, куда попал.

В Буске река Буг сливается с рекой Полтвой. Город всегда принадлежал королю, а не помещикам, поэтому нам здесь жилось хорошо; вероятно, также поэтому Буск постоянно громили – то казаки, то турки. Если небо есть зеркало, отражающее время, то образ пылающих домов и по сей день висит над городом. После, полностью разрушенный, его всякий раз отстраивали, хаотично, во всех направлениях, на болоте, поскольку правит здесь вода, единственная королева. Когда наступала весенняя распутица, это болото выползало на дороги и отрезало городок от остального мира, а его обитатели, как и подобает жителям торфяных болот и топей, сидели в своих отсыревших избах, мрачные и тусклые – будто покрывшиеся плесенью.

Евреи жили здесь небольшими группами во многих районах, но больше всего их было в Старом городе и в Липибоках. Они торговали лошадьми, которых водили из города в город на ярмарки, держали небольшие табачные лавки, большей частью – размером с собачью конуру. Некоторые занимались земледелием, было еще несколько сотен ремесленников. Главным образом бедняки, жалкие и суеверные.

На окружавших нас крестьян – русинов и поляков, которые на рассвете склонялись к земле, а разгибали спины лишь под вечер, когда усаживались на лавочки перед домом, – мы смотрели с чувством некоторого превосходства: уж лучше быть евреем, чем крестьянином. Они тоже наблюдали за нами: куда эти еврейчики снова едут на своих телегах и почему от них вечно столько шуму? Женщины щурили глаза, ослепленные солнцем за целый день сбора колосьев, которые остались после жатвы.

Весной, когда начинали зеленеть прибрежные луга, в Буск слетались сотни, а может, и тысячи аистов и расхаживали царственно, держась прямо и горделиво. Наверное, поэтому здесь рождалось столько детей: крестьяне считали, что их приносят аисты.

На гербе Буска изображен аист, стоящий на одной ноге. Вот и мы, жители этого города, вечно стояли на одной ноге, в любой момент готовые пуститься в путь, зацепившиеся за жизнь одним договором об аренде, одним контрактом. Вокруг – сыро, топко. Закон вроде есть, но шаткий, мутный, точно грязная вода.

Буск, как и многие городки и деревни на Подолье, был почти полностью населен нами – теми, кто сам себя называл «наши» или «правоверные». Мы искренне и глубоко верили в то, что Мессия уже явился в Турции и, уходя, оставил нам преемника, а главное – указал путь, которым следует идти.

Чем больше мой отец читал и спорил в бейт-мидраше, тем больше сам склонялся к подобной точке зрения. Через год после переезда, начитавшись саббатианских книг, он полностью поверил им, а его природная восприимчивость и религиозное чутье лишь способствовали этой метаморфозе.

– Отчего это всё? – говорил отец. – Почему, если Бог так возлюбил нас, вокруг столько страдания? Выйди на рыночную площадь в Буске – ноги подкашиваются под бременем этой боли. Если он возлюбил нас, почему мы не здоровы и не сыты, а вместе с нами и другие, чтобы нам не приходилось смотреть на болезни и смерть? – Отец сутулился, словно желая наглядно продемонстрировать это бремя. А после принимался, по своему обыкновению, ворчать на раввинов и их законы, все больше распаляясь и размахивая руками.

В детстве я часто видел его на рыночной площади, перед магазином Шили: отец стоял вместе с другими, говорливый, негодующий. Разглагольствовал он пылко и от души, и от этого его щуплая, неказистая фигурка, казалось, делалась больше.

«Из одного закона Торы Мишна вывела дюжину, а Гемара – пять дюжин; в последующих же комментариях законов – что песка морского. Вот и скажите мне, как жить?» – драматически восклицал отец, так что даже прохожие останавливались.

Шиля, который не слишком пекся о торговле и больше интересовался обществом словоохотливых мужчин, печально поддакивал, угощая их трубкой:

«Скоро ничто уже не будет кошерным».

«Трудно соблюдать Закон, когда ты голоден», – соглашались те и вздыхали. Вздохи тоже были обязательной частью беседы. Участие в ней принимали главным образом простые торговцы, но иногда приходили учителя из иешивы и вносили в ежедневные причитания на площади что-то свое. К этому прибавлялись жалобы на господские порядки, неприязнь крестьян, нередко отравлявшую евреям жизнь, сетования по поводу цен на муку, погоды, сорванного наводнением моста и подгнившего от сырости урожая фруктов.

Так и я с самого детства пропитывался этим вечным недовольством по поводу мироздания. Что-то здесь не так, нас окружает какая-то ложь. Видимо, о чем-то умалчивали те, кто учил нас в иешивах. Наверняка от нас утаили какие-то факты, поэтому мы никак не можем собрать мир воедино. Должна быть тайна, которая объяснит все.

Со времен отцовской юности все в Буске так говорили, и имя Шабтая Цви произносилось часто и отнюдь не шепотом, а вполне открыто. В моих детских ушах оно звучало словно галоп всадников, скачущих на помощь. Однако сегодня лучше не называть это имя вслух.

МОЯ МОЛОДОСТЬ

Как и многие мальчики моего возраста, я с детства мечтал изучать священные книги, но, будучи единственным ребенком, был слишком привязан к отцу с матерью. Лишь когда мне исполнилось шестнадцать, я понял, что хочу служить какому-нибудь благородному делу и что я один из тех, кто никогда не довольствуется тем, что есть, но всегда устремляется к чему-то еще.

Поэтому, когда до меня дошли слухи о великом учителе Баал-Шем-Тове[50] и о том, что он принимает учеников, я решил присоединиться к ним и покинул родной Буск. К отчаянию матери, я в одиночку направился в Мендзыбоже – около двухсот миль на восток. В первый же день я встретил мальчика чуть постарше, который с той же целью покинул Глинно и шел уже третий день. Этот Лейбек, молодожен, у которого еще только начали пробиваться усы, напуганный собственным браком, убедил жену и ее родителей, что прежде, чем он начнет зарабатывать деньги, ему следует прикоснуться к подлинной святости и насытиться ею на будущее. Лейбек происходил из уважаемого рода глинненских раввинов, и то, что он прибился к хасидам, стало для его родных серьезным ударом. За ним дважды приезжал отец, умолял вернуться домой.

Вскоре мы сделались неразлучны. Спали под одним одеялом и делились каждым куском хлеба. Мне нравилось разговаривать с Лейбеком, он был мальчиком очень восприимчивым и мыслил иначе, чем остальные. Ночью мы переносили наши дискуссии под грязное одеяло и там обсуждали великие тайны.

Именно Лейбек, будучи человеком женатым, просветил меня насчет отношений между женщиной и мужчиной, что в то время показалось мне не менее захватывающим, чем проблема цимцум[51].

Дом был большой, деревянный, приземистый. Мы, тощие мальчишки, спали вповалку на кровати, занимавшей всю комнату, прижавшись друг к другу, под одеялами, в которых нередко обнаруживались вши; искусанные ноги мы потом мазали кашицей из листьев мяты. Ели мало: хлеб, оливковое масло, немного репы. Иногда женщины приносили нам какие-нибудь лакомства – например, изюм, но мальчиков было так много, что каждому доставалось всего несколько штучек, ровно столько, чтобы не забыть, каков он на вкус. Зато мы много читали – в сущности, постоянно, поэтому глаза у нас вечно были красными, как у кроликов, – по ним нас можно было легко узнать. А вечером, когда у Бешта находилась для нас толика священного времени, мы слушали его самого и его беседы с другими цадиками. Именно тогда меня заинтересовали проблемы, которые отец не умел убедительно разъяснить. Как может существовать мир, если Бог повсюду? Если Бог – это всё во всём, то как могут существовать вещи, которые не являются Богом? Как Бог мог создать мир из ничего?

На страницу:
7 из 18