Полная версия
Книги Якова
Когда пламя свечи исчезает за дверью и его уже почти не видно в щели между досками, Ента открывает глаза и слабеющей рукой нащупывает амулет. Она знает, чтó там написано. Старуха разрывает ремешок, открывает шкатулочку и, словно таблетку, проглатывает клочок бумаги с текстом.
Ента лежит в тесной комнате, куда слуги сносят верхнюю одежду гостей – сваливают в изножье кровати. Когда где-то в глубине дома начинает играть музыка, Енту под грудой пальто уже едва видно; наконец появляется Хая и наводит порядок: пальто перемещаются на пол. Хая склоняется к старушке и прислушивается к ее дыханию – оно такое слабое, что кажется, будто даже взмах крыльев бабочки заставил бы воздух колебаться сильнее. Но сердце бьется. Хая, слегка разрумянившаяся после водки, прикладывает ухо к груди Енты, к связкам амулетов, веревочек и ремешков, и слышит слабый стук, очень медленный, между двумя «тук-тук» умещается один вдох.
– Бабушка Ента! – тихо окликает Хая, и ей кажется, что полуприкрытые веки старушки вздрагивают, зрачки начинают двигаться, а на губах появляется некое подобие улыбки. Улыбка блуждающая, смутная – уголки рта то приподнимаются, то опадают, и тогда Ента выглядит мертвой. Руки у нее прохладные, а не холодные, кожа мягкая, бледная. Хая поправляет выбившиеся из-под платка волосы и наклоняется к самому уху: – Ты жива?
И снова на лице Енты откуда-то появляется эта улыбка, на мгновение замирает и исчезает. Хаю призывают доносящиеся издалека топот ног и пронзительные звуки музыки, так что она целует старуху в прохладную щеку и убегает танцевать.
В комнате Енты слышно ритмичное постукивание – гости пляшут, хотя музыка сюда уже не доносится, застревает в деревянных стенах, распадается в хитросплетении коридоров на отдельные звуки. Слышен только топот и еще время от времени – визги и возгласы. С Ентой сидела пожилая женщина, но в конце концов не выдержала и ушла к гостям. Енте тоже интересно, чтó там происходит. Она с удивлением обнаруживает, что ей ничего не стоит выскользнуть из своего тела и зависнуть над ним; Ента смотрит прямо на свое лицо, запавшее и бледное, – странное ощущение; но потом уплывает, скользит вместе с порывами сквозняка, звуковыми волнами, без труда преодолевает деревянные стены и двери.
Теперь Ента видит всё сверху, но потом ее взгляд возвращается под закрытые веки. И так всю ночь. Вверх – и снова обратно. Балансирование на грани. Енту это утомляет, в сущности, она никогда так не уставала от работы – ни домашней, ни в огороде. И все же это приятно: и то и другое – и спуск, и подъем. Неприятен только сам толчок, сопровождающийся свистом, резкий, при помощи которого ее пытается вытолкнуть куда-то далеко за горизонт эта приходящая извне жестокая сила; с ней было бы трудно совладать, если бы тело – изнутри, непреклонно – не защищал амулет.
Поразительно – ее мысли овевают всю округу. Ветер – говорит какой-то голос у нее в голове, вероятно ее собственный. Ветер – это взгляд мертвых, которые смотрят на мир оттуда, где находятся. «Ты видела, как кланяется и колышется трава в поле? Наверное, на нее смотрит кто-то из мертвых», – хочется ей сказать Хае. Потому что, если сосчитать всех умерших, оказалось бы, что их намного больше, чем живых на земле. Их души уже очистились, скитаясь по множеству жизней, и теперь они ждут Мессию, который придет завершить дело творения. И смотрят на всё. Вот почему на земле дует ветер. Ветер – их зоркий глаз.
Опасливо поколебавшись, Ента тоже присоединяется к этому ветру, который проносится над домами Рогатина и маленькими низкорослыми местечками, над возчиками, притулившимися на рыночной площади в надежде, что подвернется клиент, над тремя кладбищами, над костелами, синагогой и православной церковью, над Рогатинским трактом – и устремляется дальше, колыхая пожелтевшую траву на холмах, сперва хаотично, беспорядочно, а потом так, словно разучивает танцевальные па, мчится вдоль русла рек до самого Днестра. Там Ента останавливается, потому что поражена совершенством извилистой линии реки, ее изгибы, подобные очертаниям букв гиммель и ламед. А потом она поворачивает обратно, но причиной тому вовсе не граница, которая, сговорившись с рекой, разделяет два больших государства. Ведь для взгляда Енты такие границы – ничто.
4
Марьяж и фараон
У епископа Солтыка в самом деле крупные неприятности. Даже молитва, искренняя и глубокая, не в силах смыть эти мысли. У него потеют руки, он просыпается слишком рано, когда начинают петь птицы, а спать, понятное дело, ложится поздно. Нервы его не знают отдыха.
Двадцать четыре карты. Каждому раздают по шесть, тринадцатую открывают – это козырь, старшая масть, она бьет остальные. Епископ успокаивается лишь тогда, когда садится играть, а точнее, когда на столе уже лежит козырь. В этот момент на него нисходит нечто вроде благодати. Ум обретает подлинное равновесие, волшебное aequilibrium[26], зрение фокусируется на столе с картами, глаз полностью охватывает всю картину. Дыхание выравнивается, испарина на лбу исчезает, ладони делаются сухими, уверенными, подвижными, пальцы ловко тасуют карты и открывают одну за другой. Это мгновения блаженства – да, епископ скорее предпочел бы не есть, лишить себя прочих телесных наслаждений, но не этих минут.
В марьяж епископ играет с равными себе. Недавно, когда сюда приезжал каноник из Перемышля, они просидели до самого утра. Солтык играет с Яблоновским, Лабенцким, Коссаковским, но этого мало. Поэтому в последнее время случаются также эпизоды иного толка. Ему неловко об этом думать.
Солтык снимает через голову епископское облачение, переодевается в обычное платье и надевает шляпу. Об этом знает только его камердинер Антоний, он почти как родственник, ничем не выдает своего удивления. Действиям епископа не следует удивляться, епископ – это епископ, он знает, чтó делает, когда велит везти себя в предместья, в какой-нибудь трактир, туда, где наверняка будут играть в фараон на деньги. За стол садятся проезжие купцы, вояжирующие шляхтичи, заграничные гости, чиновники, доставляющие письма, и всякого рода авантюристы. Когда сидишь в трактире, прокуренном и не очень чистом, кажется, будто играют все, весь мир, и что карты связывают людей крепче, чем вера или язык. Садишься за стол, раскидываешь веером карты – и открывается доступный всем порядок. Его тоже нужно уметь разыграть, чтобы оказаться в выигрыше, сорвать куш. Епископу представляется, что это новый язык, который на один вечер объединяет всех. Если денег не хватает, Солтык приказывает позвать еврея, но одалживает только небольшие суммы. На более крупные у него вексель от житомирских евреев, которые для епископа вроде банкиров, там он каждую ссуду подтверждает своей подписью.
Играют все, кто садится за стол. Разумеется, епископ предпочел бы компанию получше, равных себе игроков, но у тех редко имеются свободные деньги, скорее они найдутся у заезжих купцов или турок, а еще офицеров или всяких странных субъектов, что берутся неведомо откуда. Когда банкомет высыпает деньги на стол и тасует карты, те, кто хочет сыграть против него, понтеры, занимают места за столом, каждый со своей колодой. Игрок берет из нее одну или несколько карт и кладет перед собой. Сверху – ставка. Перетасовав, банкомет по очереди открывает все свои карты, выкладывая первую справа, вторую – слева, третью – снова справа, четвертую – слева и так далее, пока колода не закончится. Карты по правую руку – выигрыш банка, по левую – выигрыш понтеров. Так что если кто-нибудь положит перед собой семерку пик и на нее – дукат, а в колоде банкомета семерка пик ляжет с правой стороны – он свой дукат потеряет; однако если та ляжет с левой, банкомет заплатит дукат игроку. Из этого правила есть и исключения – последняя карта, даже если и окажется слева, принадлежит банку. Выигравший в первой мётке может закончить игру, может играть снова на другую карту, но может и «гнуть пароли». Именно так всегда поступает епископ. Оставляет выигранные деньги на карте и загибает ее уголок. Если на этот раз он проиграет, то потеряет лишь начальную сумму.
Эта игра честнее: всё в руках Божьих. Какое здесь может быть жульничество?
Поэтому, когда у Солтыка накапливаются карточные долги, он призывает Господа, чтобы тот уберег его от скандала, если тайное станет явным. Он требует сотрудничества, ведь они с Богом – в одной команде. Но тот действует как-то вяло, а порой, видимо, испытывает желание превратить епископа в Иова. Солтык порой даже клянет Господа; потом, конечно, кается и просит прощения – всем ведь известно, что он человек вспыльчивый. Епископ наказывает себя постом и спит во власянице.
Пока еще никто не знает: чтобы расплатиться с долгами, он заложил епископский перстень. Житомирским евреям. Они не хотели брать, пришлось уговаривать. Увидев, чтó находится в привезенном Солтыком сундуке – хитроумно прикрытое мешковиной, – отпрянули и принялись стенать, причитать, махать руками, будто невесть что там увидали.
– Я не могу это взять, – сказал старший из них. – Для вас это превыше серебра и золота, а для меня – лом. Если у нас такое найдут, кожу живьем спустят.
Так они плакались, но епископ настаивал, голос повышал, пугал. Евреи взяли, заплатили наличными.
Не сумев отыграться, епископ хочет теперь отобрать у евреев этот перстень, наслать на них каких-нибудь вооруженных молодчиков – вроде бы перстень они хранят в халупе под полом. Если кто-нибудь узнает обо всей этой истории, Солтыку головы не сносить. Поэтому он готов на все, лишь бы вернуть перстень обратно.
А пока что пытается взять реванш в фараон, доверчиво уповая на Божью помощь. И в самом деле, поначалу удача на его стороне.
В комнате накурено, за столом их сидит четверо: епископ, какой-то путник, одетый на немецкий манер, но хорошо говорящий по-польски, местный шляхтич, который говорит по-русински, ругается по-русински, а на коленях держит молодую девушку, почти девочку. Шляхтич то отталкивает ее – когда карта не идет, то привлекает к себе и гладит почти обнаженную грудь, на что епископ глядит укоризненно. Четвертый – купец, на вид выкрест; ему сегодня тоже везет. Перед каждой раздачей епископ преисполнен уверенности, что уж теперь-то его карты лягут в нужную стопку, и глядит изумленно, когда они вновь оказываются не там, где надо. Невероятно.
Polonia est paradisus Judaeorum…[27]
Епископ Каетан Солтык, коадъютор[28] Киевской митрополии, усталый и невыспавшийся, уже отослал секретаря и теперь собственноручно пишет письмо епископу Каменецкому Миколаю Дембовскому.
Поспешно и собственноручно сообщаю тебе, мой друг, что телом я здоров, но утомлен хлопотами, навалившимися со всех сторон так, что порой я ощущаю себя диким зверем, попавшим в западню. Ты много раз приходил мне на помощь, и на сей раз я также обращаюсь к тебе, как к родному брату, во имя нашей многолетней дружбы, какой нигде более не встретишь.
Interium[29]…
Между тем… между тем… Он не знает, что писать дальше. Как всё объяснить? Дембовский в карты не играет, поэтому вряд ли его поймет. Епископа Солтыка внезапно охватывает острое чувство несправедливости, он ощущает в груди легкое, теплое давление, от которого сердце будто тает и превращается в нечто мягкое, текучее. Он вдруг вспоминает, как был назначен на пост епископа Житомирского – первый свой приезд в неопрятный и грязный город, со всех сторон окруженный лесом… Теперь мысли стекают на кончик пера легко и быстро, сердце вновь крепнет, энергия возвращается. Епископ Каетан Солтык пишет:
Ты хорошо помнишь, что, когда я стал епископом Житомирским, город был наводнен всевозможными пороками. Даже грех многоженства был делом совершенно обыденным. Мужья продавали своих жен за проступки и обменивали на других. Сожительство или разврат отнюдь не считались чем-то безнравственным, говорят, что уже в день свадьбы молодожены обещали друг другу в этом смысле обоюдную свободу. Более того, не соблюдались ни религиозные предписания, ни заповеди, повсюду блуд и похоть, плюс к тому – нищета и нужда.
Напомню тебе детали. Епархия была разделена на три деканата: Житомирский – 7 приходов, 277 деревень и местечек, Хвастовский – 5 приходов, 100 деревень и местечек, и Овруцкий – 8 приходов, 220 деревень и местечек. При этом католиков – всего 25 000 человек. Мой доход с этих скромных епископских угодий достигал 70 000 польских злотых; учитывая расходы на консисторию, епархиальную школу – сущие гроши. Ты сам знаешь, какие там доходы – в подобных бедных районах. Собственные епископские доходы – деревни Скригалёвка, Веприк и Волица.
Сразу по приезде я в первую голову занялся финансами. Оказалось, что общая сумма пожертвований прихожан, какой располагает кафедральный собор, – 48 000 польских злотых. Эти деньги были вложены в частные хозяйства, и еще некоторая сумма ссужена Дубенецкому кагалу под годовые проценты 3337 польских злотых. Расходы же у меня были огромны: содержание костела, зарплата четырем викариям, служителям et cetera[30].
Капитул вел существование скромное, различные фонды на сумму 10 300 давали годовой доход в 721 польский злотый. От деревни, подаренной князем Сангушко, мы дополнительно имели 700 польских злотых, но хозяин деревни Цвиняч уже три года не платил проценты с взятых взаймы 4000. Сумма, пожертвованная неким офицером Петром, оставалась в руках каноника Завадского, который и не вложил ее никуда, и проценты не платил, то же с суммой 2000 польских злотых, остающейся у каноника Рабчевского. Иными словами, хаос неимоверный, так что я энергично взялся за восстановление финансового благополучия.
Сколько я сделал, ты, дорогой мой друг, можешь сам оценить. Ты приезжал сюда и видел. Сейчас я заканчиваю строительство часовни, и неотложные расходы опустошили мошну, но дело движется, поэтому прошу тебя, мой друг, оказать мне поддержку в сумме около 15 000, которую я смог бы вернуть сразу после Пасхи. Я пробудил в верующих стремление к пожертвованиям, что на Пасху наверняка принесет свои плоды. Например, Ян Ольшанский, подкоморий[31] слуцкий, вложил 20 000 в свои угодья в Брусилове, предназначив половину процентов на собор, а вторую половину – на увеличение числа миссионеров. Глембоцкий, подчаший[32] брацлавский, пожертвовал 10 000 на основание новой коллегии клириков и на алтарь в соборе и дал 2000 на семинарию.
Пишу тебе все это, ибо вершу важные дела и дабы ты мог быть уверен, что ссуда будет иметь покрытие. Между тем я ввязался в неприятную историю с житомирскими евреями, а поскольку они в бесстыдстве своем не знают меры, эти деньги нужны мне как можно скорее. Поразительно, что в нашей Речи Посполитой евреи могут столь открыто нарушать законы и оскорблять общественную нравственность. Не зря папы Климент VIII, Иннокентий III, Григорий XIII и Александр III раз за разом приказывали жечь их Талмуды, а когда мы наконец собрались сделать это здесь, не только не получили поддержки, но даже и светская власть воспротивилась.
Это наводит на размышления: татары, ариане, гуситы изгнаны, а об изгнании евреев как-то позабыли, хотя они пьют нашу кровь. Уже и за границей появилось о нас присловье: Polonia est paradisus Judaeorum…
О плебании в Фирлеюве и ее обитателе – грешном пастыре
Эта осень напоминает гобелен, вышитый невидимыми иглами, – так думает Эльжбета Дружбацкая, пока едет в одолженной старостой бричке. Глубокие коричневые тона вспаханных борозд и более светлая полоска сухой земли на полях, да еще смолистые ветки, на которых до сих пор держатся самые упрямые листья, кажутся пестрыми пятнами. А кое-где и зеленый цвет все еще сохраняет сочность, будто трава позабыла, что сейчас конец октября и по ночам случаются заморозки.
Дорога прямая, как стрела, летит вдоль реки. Слева песчаный овраг – когда-то давным-давно здесь обрушилась земля. Сюда тянутся крестьянские телеги за желтым песком. По небу плывут беспокойные тучи; то темно и серо, то вдруг вырвется яркое солнце, и все предметы на земле делаются пугающе четкими и колючими.
Дружбацкая скучает по дочери – та сейчас ждет пятого ребенка – и думает, что, в сущности, должна находиться с ней рядом вместо того, чтобы колесить с эксцентричной каштеляншей по чужой стране, а уж тем более тащиться в гости к ксендзу-энциклопедисту. Но ведь эти поездки ее кормят. Хотя, казалось бы, поэзия – занятие оседлое, ближе к саду, чем к дороге, в самый раз для такой домоседки, как она.
Ксендз встречает гостью у ворот. Хватает лошадь под уздцы, словно совсем заждался, сразу берет Дружбацкую под руку и ведет в сад возле дома:
– Прошу вас, сударыня.
Плебания стоит прямо у разбитого тракта. Это деревянный дом, ухоженный, старательно побеленный. Видно, что летом он утопает в цветах, которые теперь лежат пожелтевшими подушками. Но чьи-то руки уже занялись уборкой и сложили часть стеблей в кучу, она еще тлеет – похоже, воздух слишком влажен и огонь робеет. По стеблям гордо расхаживают два павлина. Один – старый и дряхлый, с жалкими остатками хвоста, второй, самоуверенный и агрессивный, подбегает к Дружбацкой и клюет платье, так что женщина испуганно отскакивает.
Она бросает взгляд на сад – красивый, аккуратные клумбы, дорожка вымощена круглыми камнями, все устроено строго по правилам садового искусства: у ограды розы – на настойку и, вероятно, венки для украшения костела, дальше дягиль, анис, шалфей. На камнях – поникшие тимьян, мальва, копытень, пупавка. Сейчас от трав мало что осталось, но обо всем можно узнать из названий на деревянных табличках.
От плебании в глубь садика ведет старательно разровненная граблями дорожка, по обе стороны от нее стоят несколько топорные бюсты с высеченными подписями, а над входом виднеется дощечка с корявой надписью – похоже, ксендз сам ее изготовил:
Тело человека – тление и смрад.Пусть его очистит ароматный сад[33].Прочитав сей опус, Дружбацкая морщится.
Места не очень много; вдруг начинается крутой спуск к реке, но и тут ксендз устроил сюрпризы: каменные ступеньки, небольшой мостик через крохотный ручей, за которым стоит костел – высокий, мощный, мрачный, возвышающийся над соломенными крышами изб.
Спускаясь по ступенькам, слева и справа можно полюбоваться лапидарием. Следует остановиться перед каждым камнем и прочитать надписи.
Ex nihil orta sunt omnia, et in nihilum omnia revolvuntur. «Все из ничего возникло и в ничто обратится», – читает Дружбацкая, и ее вдруг пробирает дрожь – и от холода, и от этих не слишком умело высеченных слов. К чему все это? К чему все усилия? Эти дорожки и мостики, эти садики, колодцы и ступеньки, эти надписи?
Теперь по каменистой тропке ксендз ведет ее к дороге, таким образом они описывают вокруг небольшого хозяйства круг. Бедная женщина, похоже, не ожидала, что ее ждут такие испытания. Ботинки у Дружбацкой, правда, добротные, кожаные, но она промерзла в бричке и надеялась поскорее прижаться старческой спиной к печке, а не бегать туда-сюда по камням. Наконец, завершив принудительную прогулку, хозяин приглашает гостью в дом; у порога плебании стоит большая плита с выгравированной надписью:
Скромный ксёндз, что звался ранеБенедикт Хмелёвский,Грешный, пока жил он с нами,Пастырь фирлеёвский.В Подкаменье был плебаном,А в Рогатине деканом.Кар достойный, а не хроник,Праха горсть, а не каноник,Помолиться просит всё же,Пусть грехи его не гложат.Отче наш, Аве Мария прочитай сердечно,И душа его, насытясь, возликует вечно![34]Дружбацкая изумленно смотрит на ксендза:
– Что это? Вы уже готовитесь к смерти, отец?
– Лучше все устроить заранее, чтобы не доставлять потом хлопот бедным родственникам. Я хочу знать, чтó будет написано на моей могильной плите. Ведь наверняка чушь сочинят, какая тебе и в голову бы не пришла. А так я, по крайней мере, уверен.
Уставшая Дружбацкая садится и оглядывается по сторонам – ей хочется пить, но стол пуст, только какие-то бумаги лежат. Весь дом пропитался сыростью и дымом. Дымоходы, похоже, давно не чищены. И дует. В углу белая кафельная печь, рядом – дрова, но затопили недавно, и комната еще не прогрелась.
– До чего же я замерзла, – признается Дружбацкая.
Ксендз, поморщившись, будто проглотил что-то несвежее, поспешно открывает буфет и вынимает оттуда граненый графин и рюмки.
– Лицо каштелянши Коссаковской показалось мне знакомым… – нерешительно начинает он, разливая ликер. – Я когда-то знавал ее старшую сестру…
– Должно быть, пани Яблоновскую? – рассеянно спрашивает Дружбацкая, пригубив сладкий напиток.
В комнату входит веселая полная женщина, вероятно экономка ксендза, на подносе она несет две дымящиеся тарелки с супом.
– Кто же гостей по такой холодине гоняет? – с упреком говорит она ксендзу, и видно, что под ее укоризненным взглядом тот смущается. Дружбацкая заметно оживляется. Да будет благословенна эта пухлая спасительница.
Суп густой, овощной, да еще с клецками. Только теперь ксендз-декан замечает грязные ботинки Дружбацкой и ее сгорбленную спину; видит, что вся она дрожит, и инстинктивно делает такой жест, будто хочет обнять гостью, но, разумеется, не обнимает.
Вслед за экономкой в комнату вбегает собака, средних размеров, лохматая, с висячими ушами и волнистой каштановой шерстью. Старательно обнюхивает платье Дружбацкой. Наклонившись, чтобы ее погладить, та обнаруживает увязавшихся за матерью щенков: четыре штуки, все разные. Экономка хочет прогнать их и снова журит ксендза: почему, мол, дверь не заперта. Но Дружбацкая просит оставить собачек в комнате. Те не отходят от ксендза и его гостьи до самого вечера, больше всего им нравится сидеть у печки, которая наконец нагревается достаточно, чтобы Дружбацкая могла снять свой короткий кубрак на меху.
Дружбацкая смотрит на отца Бенедикта и внезапно ощущает все одиночество этого стареющего, неухоженного мужчины, суетящегося вокруг нее и по-мальчишески пытающегося произвести впечатление. Он ставит графин на стол и рассматривает стаканы на свет – чистые ли. Поношенная, потрепанная сутана из камлота протерлась – на животе образовалось более светлое пятно. Почему-то это глубоко трогает Дружбацкую. Она заставляет себя отвести глаза. Берет на колени щенка, это сучка, очень похожая на мать; она сразу переворачивается на спинку, открывая нежный животик. Дружбацкая начинает рассказывать ксендзу о детях дочери – одни девочки, – но кто знает, может, тема ему неприятна? Хмелёвский слушает невнимательно, шарит глазами по комнате, словно раздумывает, чем бы еще удивить эту даму. Они пробуют наливку, Дружбацкая одобрительно кивает. Наконец наступает черед коронного блюда: отодвинув рюмки и графин, Хмелёвский с гордостью кладет перед гостьей плоды своих трудов. Дружбацкая читает вслух:
– «Новые Афины, или Академия, всяческих ученостей полная, на различные предметы, а также классы разделенная. Мудрым – чтобы помнили, Сородичам – чтобы призадумались, Профанам – чтобы узнали, а Меланхоликам – в утешение, под редакцией…».
Ксендз, с удобством откинувшись на спинку кресла, залпом выпивает рюмку ликера. Дружбацкая, не скрывая своего восхищения, вздыхает:
– Прекрасное название. А ведь это совсем непросто – удачно озаглавить свой труд.
Ксендз скромно отвечает, что хотел бы составить компендий, такой, который стоял бы в каждом доме. А в нем – понемногу обо всем, чтобы человек, если чего-то не знает, мог снять с полки книгу и найти ответ. География, медицина, людские языки, обычаи, но также флора и фауна и всевозможные диковинки.
– Вообразите себе, сударыня: все под рукой, в каждой библиотеке. Все человеческие знания под одной обложкой.
Ему уже многое удалось собрать и несколько лет назад опубликовать в двух томах. А теперь ксендз хочет, помимо латыни, изучить еще древнееврейский и из еврейских книг почерпнуть разные любопытные сведения. Однако раздобыть их довольно сложно, приходится просить самих владельцев, евреев, к тому же из христиан на этом языке мало кто читает. Правда, ксендз Пикульский кое-что ему любезно объяснил, однако, не владея древнееврейским, ксендз Бенедикт, в сущности, лишен доступа к этим знаниям.
– Первый том вышел во Львове в издательстве некоего Гольчевского…
Гостья играет с собакой.
– Сейчас я пишу приложение к обеим книгам, то есть третий и четвертый тома, и на этом, вероятно, закончу описание мира, – добавляет ксендз Хмелёвский.
Что сказать Дружбацкой? Он снимает с ее коленей щенка и кладет на них книгу. Да, гостья с ней знакома, читала, когда жила в усадьбе Яблоновских – у них есть первое издание. Сейчас пани Дружбацкая открывает раздел о животных и находит кое-что о собаках. Читает вслух:
– «В Пётркове у нас был очень забавный пес, который по команде хозяина относил нож на кухню, тер лапами, ополаскивал и приносил обратно».
– Да, и ее мать это умела, – радуется ксендз, указывая на свою собаку.
– А почему здесь так много латыни, дорогой отец? – внезапно спрашивает Дружбацкая. – Она ведь не всякому доступна.
Ксендз беспокойно ерзает в своем кресле.