Полная версия
«Жажду бури…». Воспоминания, дневник. Том 2
Свидетельницы все были в мою пользу; они нарисовали действительно безобразную картину институтских порядков и внезапно, в начале 1906 г., проявившуюся злобность начальства после того, как оно само в течение конца 1905 г. свободно допускало политические разговоры, чуть не митинги. Прокурор во время их показаний вел себя совершенно пассивно, не задав, кажется, ни одного вопроса; напротив, Зарудный очень энергично и очень талантливо ставил вопросы, добиваясь от свидетельниц все новых и новых подробностей. Протокол педагогического совета подтверждал мелочность и придирчивость поводов к исключению и факт исключения за колбасу в то время, когда обвинительный акт со слов жалобы, поданной институтским начальством, настаивал на том, что вовсе не за колбасу, а за все ее дерзкое поведение в последние месяцы (о чем в протоколе не было ни одного слова).
Из свидетелей по другим делам Зарудный поставил вопрос Ходскому (вызванному прокуратурой), как относились «Наша жизнь» и лично я к вопросу о бойкоте, и Ходский, конечно, дал правильный, достаточно полный ответ258.
Прокурор произнес очень краткую, но очень противную речь, в которой говорил о необходимости обуздать зарвавшуюся печать судебными карами. Особенно остановился он на двух социалистических программах, в которых видел подрыв существующего государственного строя, причем, может быть предчувствуя мою аргументацию, заметил, что для их преступности нет надобности в наличии у меня намерения подорвать общественный порядок, а вполне достаточно объективного содержания259.
Зарудный произнес обстоятельную, очень хорошую речь по всем 9 делам, хотя, может быть, ее недостатком было чрезмерное выделение дела о Ксениинском институте. Он настаивал на праве печати освещать подобные явления, как массовое исключение учениц из учебного заведения. Сравнительно мало коснулся он программ, оставив их защиту на мою последнюю речь.
Прокурор не возражал.
В своем последнем слове я остановился на двух социалистических программах. Я указал, что в моем сборнике собраны социалистические программы вместе с октябристской и так называемыми черносотенными.
– Я не отрицаю и не скрываю, – говорил я, – что у меня есть свои политические убеждения, что из напечатанных мною программ одним я сочувствую, другим сочувствую мало, к третьим отношусь с решительным осуждением. И тем не менее я их в своем сборнике печатаю без единой оговорки.
Если кто-либо заинтересуется вопросом о моих политических убеждениях, ответ на него он должен искать в другом месте, но ни в коем случае не в этом сборнике. Из него вы их не узнаете.
Вы, господа судьи и господа сословные представители, слышали показания Ходского о моем отрицательном отношении к бойкоту Думы. Я мог бы вызвать десятки свидетелей, которые подтвердили бы то же самое, и представить ряд моих статей в защиту участия в выборах в Думу, но я не сделаю этого, чтобы не затруднять вас, уверенный, что вы читали газеты в течение последних месяцев и сами знаете об отношении к этому вопросу редактировавшейся мною «Нашей жизни» и моем.
При этих словах председатель суда Булатов совершенно явственно утвердительно кивнул головой, подтверждая мои слова.
– А теперь посмотрите, что говорится в моем сборнике о бойкоте Думы. Разверните его на такой-то странице и читайте: «Только враги народа могут идти в такую Думу»260. Итак, я – враг народа. Этот эпитет дается мне в сборнике, изданном мною. Поищите, есть ли тут в предисловии или в каком-нибудь примечании оговорка о несогласии с этим местом? Нет, такой оговорки нет нигде. В моем собственном сборнике я заклеймен названием врага народа261. Что же это значит? Это значит одно, что про составителя этого сборника можно сказать с полным правом:
Так дьяк, в приказах поседелый,Спокойно зрит на правых и виновных,Добру и злу внимая равнодушно,Не ведая ни жалости, ни гнева262.А следовательно, говорить о моих намерениях потрясти общественный порядок напечатанием двух социалистических программ не приходится.
Правда, прокурор сказал в своей речи, что преступного намерения для состава преступления не нужно, что совершенно достаточно объективно преступного содержания произведения, чтобы осудить человека, его напечатавшего. Тут уже я совершенно отказываюсь понимать господина прокурора. Я кончил университетский курс почти двадцать лет назад и с тех пор уголовным правом не занимался. Но я слушал лекции таких прекрасных профессоров, как Фойницкий и Сергеевский, и вынес из их лекций твердое убеждение как в азбучной юридической истине, что преступная воля есть один из безусловно необходимых элементов преступления, что без нее преступления нет и что судебная кара без нее решительно недопустима. Я совершенно уверен, господа судьи, что вы признаете ту юриспруденцию, которой я учился в университете, а не ту, которую пытается создать господин прокурор.
В развитие своей мысли я привел еще один аргумент.
Год тому назад японцы среди населения Приморской области распространяли прокламации, призывавшие население к помощи им, то есть к государственной измене. Распространение подобных прокламаций в прошлом году, особенно на Дальнем Востоке, было бы, без всякого сомнения, тяжким преступлением. А если бы теперь, по окончании войны, кто-нибудь их собрал и выпустил в виде книги, да еще в Петербурге, то неужели можно было бы его за это преследовать? Не то же ли самое делает прокурор, обвиняя за напечатание сборника программ, в котором совершенно равноправными оказываются и программы социалистические, и программа Союза 17 октября, и программа Союза русского народа?263
Суд удалился на совещание.
Часа через два он вынес вердикт. По 5 делам из 9 – оправдать; по делу Ксениинского института – три месяца тюрьмы, по двум другим делам – тюремное заключение на разные сроки, а за социалистические программы – год крепости. По совокупности – год крепости. Впредь до вступления приговора в законную силу подсудимого оставить на свободе под залог в 1000 рублей.
Через несколько дней, когда приговор был объявлен в окончательной форме264, я узнал, что в суде два лица стояли за оправдание по всем делам и остались при особом мнении, которое и занесли в протокол; это были председатель суда Булатов и волостной старшина265. Булатов, как было известно и раньше, по всем или почти по всем литературным делам стоял за оправдание. Зарудный узнал из судебных сфер, что особенно горячо за осуждение стоял предводитель дворянства, адмирал – фамилии не помню. У него во время матросского бунта был убит матросами его сын, и всех социалистов и все так или иначе прикосновенное к социализму он считал ответственным за это убийство266.
Приговор был неприятен, равнодушен к нему я не был, но бежать за границу хотя бы до фактического внесения залога, а тем более после не думал267. В этом ясно сказывается отличие в настроении от 1905 г.
Я подал кассационную жалобу.
Из нескольких пунктов этой жалобы я теперь помню два. Первый касался вопроса о необходимости «злой воли» для состава преступления. Второй касался вопроса о подсудности по поводу дела о Ксениинском институте. Само по себе это дело подлежит разбору в окружном суде, а не в судебной палате. В палату оно могло бы прийти только по апелляции из окружного суда. Следовательно, для таких дел двоякое рассмотрение в двух инстанциях есть требование закона и для подсудимого это является правом, лишать которого нет законных оснований. Между тем дела более важные, сразу идущие по закону в судебную палату, для которых, следовательно, по закону нет двоякого разбирательства, были в моем случае соединены с этим сравнительно маловажным делом, и оно попало сразу в судебную палату.
Этот мотив заранее надумал Зарудный и при разборе дела в судебной палате потребовал его выделения, но получил отказ, что и было записано в протокол. Мне этот мотив казался малоубедительным. Если судебная палата есть высшая инстанция, если все равно дело может быть перенесено в нее как прокурором, так и подсудимым и если решающее значение имеет приговор именно палаты, а не суда, то имеет ли какое-нибудь значение, что дело миновало этот последний?
Но Зарудный очень настаивал на своем. Он созвал совещание адвокатов; некоторые поддержали мою точку зрения, но прибавили, что включение этого пункта в кассационную жалобу ничему не помешает, – пусть Сенат выскажется; другие, особенно О. О. Грузенберг, горячо соглашались с Зарудным. Жалобу написал Зарудный, но поддерживать ее в Сенате взялся Грузенберг.
К моему удивлению, Сенат отверг все поводы для кассации, казавшиеся мне гораздо более основательными, но именно этот пункт признал. Поэтому он кассировал приговор по делу Ксениинского института, но сохранил в силе остальные приговоры.
В составе отделения Сената, рассматривавшего мою кассационную жалобу, находился между другими сенаторами Фойницкий, про которого давно уже говорили, что в качестве профессора он учит студентов, как следует судить, а в качестве судьи – как не следует268. Отказ в признании необходимости злой воли для состава преступления и в полной кассации моего дела казался мне новым подтверждением этой старой характеристики269.
Решение Сената создавало странное положение. Я был приговорен по одному делу к одному году крепости. Приговор по этому делу вступил в законную силу. По другому делу я приговорен к трем месяцам крепости, и этот приговор кассирован. Но он не имеет влияния на совокупность: буду ли я по нему оправдан или вновь приговорен к тому же наказанию, надо мной висит год крепости, который и в том, и в другом случае неизменно останется годом крепости. Спрашивается: следует ли немедленно привести в исполнение этот приговор или суд обязан его отложить?
Из адвокатов один Н. Д. Соколов высказал мнение, что приговор будет отложен. Зарудный, Грузенберг, Андроников, еще несколько других думали, что приговор будет приведен в исполнение немедленно. Так же думал и я и готовился к переселению в крепость. Время шло, а меня в крепость не тащили. Палата, получив сенатское решение, приговора в исполнение не привела. Как она мотивировала это решение и мотивировала ли или даже не обсуждала этого вопроса, а просто просмотрела возможность посадить меня в крепость, – я не знаю.
В то же время случилось одно событие, важное для хода моего процесса. Кальварский, обиженный приговором по делу Ксениинского института, подал так называемую «явку с повинной», т. е. заявление, что автор инкриминируемой статьи – это он и что он требует привлечения его к суду270. Сделал он это, конечно, по соглашению со мной, и я был ему очень благодарен. Но, должен сознаться, вовсе не потому, чтобы чувствовал себя оскорбленным признанием моей виновности в распространении заведомо ложных сведений о правительственном учреждении, а по более эгоистическим мотивам. Теперь уже мне очень не хотелось идти в крепость, и если нельзя совсем уклониться от нее, то хотелось по возможности оттянуть ее. И Кальварский помогал мне сделать это. Я гарантировал ему защиту на суде, уплату штрафа, если он будет приговорен к таковому, поддержку в тюрьме в случае, если он попадет в нее. Зарудный тоже очень поддерживал его в этом.
В силу сенатского решения и «явки с повинной» Кальварского мы должны были судиться по этому делу вместе с ним в окружном суде. По причинам, оставшимся мне совершенно неизвестными и непонятными, прошел весь 1907 г.271, все первое полугодие 1908 г., – меня в суд по этому делу не звали. Конечно, я его не торопил, но и ничего не делал (и не мог делать), чтобы затормозить.
Между тем в 1907 г.272 я получил повестку с вызовом к следователю по новому делу. Вызов меня удивил: я уже давно не был более ответственным редактором и решительно не мог догадаться, в чем помимо газеты могут состоять мои прегрешения. Оказалось, что «новым» это дело было только относительно, что за ним уже была годичная давность, т. е. что повод к ней дала статья газеты, напечатанная давно, еще во время моего редакторства, но что только теперь дошло оно до следователя. Обвинение формулировалось как «оскорбление войск, располагающихся в Царстве Польском». При самом внимательном и преднамеренно-придирчивом прочтении инкриминируемой статьи я не мог найти, на что тут могли обидеться войска Царства Польского.
Сравнительно скоро состоялся разбор в окружном суде. Председателем суда был Вонлярлярский, близкий и давний знакомый Грузенберга и немного мой. Я встречал его в Смоленской губернии в имении родных моего гимназического товарища Богдановича, у которого я гостил несколько недель по окончании гимназии в 1883 г., когда Вонлярлярский, тоже помещик Смоленской губернии, был там мировым судьей; я бывал у него и в доме, и в камере мирового судьи при разборе дел. Человек он был вполне порядочный, судьей считался хорошим. Защищал меня Грузенберг.
Обвинительный акт производил прямо смехотворное впечатление, и притом, по-видимому, не только на меня и моего защитника, но и на судей и чуть ли даже не на прокурора (не помню фамилии).
Дело разыгралось курьезнейшим образом.
Грузенберг обратился с несколькими ходатайствами к суду. На все быстрый, почти без совещания, только с переглядыванием судей ответ:
– Отказать.
– Будет оправдание, – шепнул мне Грузенберг.
Поднялся прокурор и произнес ровно 5 слов:
– Поддерживаю обвинение по статье такой-то.
Подражая ему, Грузенберг произнес всего 4 слова:
– Прошу моего подзащитного оправдать.
Я отказался от последнего слова, находя, что вся возможная аргументация вполне исчерпана Грузенбергом.
Суд, видимо, только для приличия удалился, но через несколько минут вернулся.
– Оправдать.
Все заседание суда продолжалось 25 минут273.
После приговора Грузенберг познакомил меня с Вонлярлярским. Я напомнил ему наше недолгое знакомство. Он сказал:
– Как же, помню. Я все время смотрел на вас и спрашивал себя: тот или не тот? Вы сильно обросли.
Конечно, апелляция принесена не была. Так кончилось это пустое, бессмысленное дело. Но через несколько месяцев оно имело еще более курьезный эпилог.
Я получил повестку к следователю. Следователь был другой.
– Обвинение в оскорблении войск, расположенных в Царстве Польском, в статье, напечатанной в «Нашей жизни» в таком-то номере.
– Помилуйте, да я же уже судился по этому обвинению, – невольно воскликнул я.
– Где, когда, как? Этого быть не может!
Восклицание сорвалось у меня невольно, от удивления, и было без сомнения некоторой ошибкой. Если бы я его не сделал, глупое дело было бы вновь доведено до суда и я бы мог посмеяться над судом, особенно если бы я был осужден, что, впрочем, ввиду смехотворности обвинения было маловероятно. После приговора я мог бы вынуть из кармана приговор оправдательный и вручить его суду с замечанием о различии мнений двух отделений одного и того же суда. Силу получил бы первый приговор, и суд был бы поставлен в невыносимо глупое положение. Возможно, впрочем, что если не это отделение суда, то судебная власть вообще мне за это отмстила бы немедленным приведением в исполнение моего прежнего приговора.
Следователь был мне очень благодарен за указание и говорил, что он был бы поставлен в очень неприятное положение, если бы направил мое дело к прокурору, а между тем иначе он поступить не мог, так как не мог же он помнить всех бесчисленных литературных дел, разобранных судом.
Как могло произойти это двукратное возбуждение одного и того же дела? Вероятно, так. Штаб одного корпуса войск обиделся на нашу статью и выразил по начальству желание о привлечении меня к суду. Пожелание пошло по инстанциям и, наконец, дошло до оправдательного приговора. Одновременно обиделся и штаб другого корпуса и тоже направил жалобу по начальству, но с некоторым опозданием. Инстанции, по которым шло дело, были те же самые, но люди в инстанциях – разные, – и произошло то, что произошло.
Вслед за этим делом в моей подсудной карьере произошло нечто еще более изумительное. Вслед за первым новым или, лучше сказать, вновь откопанным старым делом пошло другое, такое же ново-старое дело, потом третье, четвертое и так далее (иногда одновременно по два дела). Лишь только было закончено дело о колбасе и я с полной уверенностью в близкой сидке обдумывал, какие вещи и книги взять с собой, какую работу взять себе для годичного заключения в крепости, как вдруг являлась новая повестка, новый допрос у следователя, новый процесс в суде. Если бы дело было действительно новое, то оно не влекло бы за собою отсрочки в отсидке, и совершенно естественно: иначе у приговоренного было бы слишком сильное побуждение совершать новые преступления, чтобы избавиться от наказания за старые. Но если вновь открывается преступление, совершенное до момента вступления приговора по старому делу в законную силу, то наказание за него должно быть наложено по совокупности, а следовательно, приговор по первому делу должен быть отложен.
И вот рьяная прокуратура в стремлении показать все преступления, совершенные в революционный год, делала все новые и новые открытия в пожелтевших листах старых газет и в завалявшихся на полках книжных магазинов или случайно найденных при обысках брошюрах. Эти открытия делали, вероятно, провинциальные жандармы, – эти первые стадии оставались от нас, самих преступников, скрытыми; но затем жандармы передавали их прокуратуре, а прокуратура, вместо того чтобы просто сдать нелепые жалобы в архив, возбуждала дела. Таких старых дел в эпоху 1907–1912 гг. было возбуждено множество. Так, я знаю, что книги Ренана, напечатанные и распроданные Глаголевым в революционную эпоху274, обратили на себя внимание прокуратуры только несколько лет спустя и вызвали предание суду издателя275. Но разница в положении Глаголева и большинства других издателей, с одной стороны, и моим, с другой, состояла в том, что у большинства преступных издателей были одно-два дела; открывались они, положим, в 1909 г., и в том же или в следующем году виновники садились в тюрьму. У меня же таких ново-старых дел оказалось около 10 (не считая первых 9), и самое их изобилие оказалось в мою пользу: излишек по отношению ко мне рвения прокуратуры вызвал то последствие, что оно не достигло своей цели и я от кары ускользнул. Странным образом интересы прокуратуры, состоявшие в том, чтобы выловить по возможности все преступления революционного года, вполне совпадали с моими как подсудимого, чтобы все мои преступления, мною забытые или даже никогда мне не бывшие известными, были открыты. Только одно маленькое отличие было между нашими интересами: мои состояли в том, чтобы мои преступления открывались не сразу, а в известной очереди. И случай изумительно благоприятствовал мне. Конечно, я не отказывался в этом отношении помогать судьбе.
Я знаю еще одного (и только одного) преступного издателя, судьба которого оказалась совершенно сходной со мной, – Н. Е. Парамонова, стоявшего во главе книжной фирмы «Донская речь» в Ростове-на-Дону. Против меня было возбуждено всего около 20 дел; против него что-то около 60, и точно так же преступность его многочисленных брошюр открывалась с желательной для него постепенностью, и год крепости, к которому он был присужден, как и я, все оттягивался и оттягивался, пока не пришла амнистия 1913 г.
О неизбежности амнистии в трехсотлетний юбилей дома Романовых я догадался не то в 1907, не то в 1908 г. Со мной не соглашались, с одной стороны, люди, верившие в близость новой революции: таких было немного, но они были, – по большей части из очень юных революционеров; с другой стороны, люди, думавшие, что Николай II в опьянении своей победы ни в каком случае амнистии своим врагам не даст. Я помню разговор, бывший, вероятно, в 1908 г., с Валерием Карриком (талантливым карикатуристом), который хотя и не был в это время юн, но по пылкости своих революционных убеждений верил в скорую революцию и прибавлял: «Ну а если ее не произойдет, то царь, обозленный и революцией 1905 г., и революционным движением следующих годов, опьяненный своей победой и вместе с тем дрожащий за свою колеблющуюся власть, никакой амнистии не даст». Я же отвечал: «К 1913 г. его победа будет полная, за власть дрожать он не будет, и именно в сознании своей победы по силе он должен будет дать амнистию уже в силу укоренившейся традиции». Таким образом, на моем общественном пессимизме я строил лично для себя оптимистическую надежду.
И вот у меня вставал вопрос: «Что же, дотяну я свои дела до 1913 года? Конечно, нет… По всей вероятности, нет… Ну а может быть, все-таки? Чем черт не шутит? Во всяком случае, торопиться в крепость мне нечего. А там обстоятельства покажут».
И вот однажды я помог случаю. Впрочем, и помощь моя была случайная. Но об этом в свое время, а теперь я закончу дело о колбасе.
В конце 1908 г. оно, наконец, было назначено в окружном суде.
Теперь, конечно, я или, лучше сказать, Зарудный, все еще относившийся к этому делу с большой горячностью, своевременно сделал заявление о вызове свидетелей. Мы вызвали главную виновницу всей кутерьмы, Худынцеву, вызвали мать и дочь Черняковских, еще двух-трех исключенных институток, вызвали Маштакова и одну классную даму, про которую институтки говорили, что она была добрая и их отстаивала. Прокурор вызвал начальницу института, даму с какой-то очень громкой фамилией, помнится, княгиню Голицыну.
За несколько дней до процесса ко мне звонок по телефону:
– Можно к вам приехать поговорить по делу? Классная дама Ксениинского института такая-то.
– Сделайте одолжение.
Приезжает классная дама (добрая и заступавшаяся), взяв с собой для подкрепления еще какую-то даму.
– Вы вызвали меня свидетельницей?
– Да.
– Ради бога, освободите меня. Мне сказали, что вы можете. Христом богом прошу.
– Да почему?
– Да зачем я вам? Я ничего не знаю. Я никогда по судам не ходила. Стыд какой! Я не могу. Освободите!
Дама чуть не плакала.
– Для вас стыд явиться на суд свидетельницей, и это вы говорите человеку, который явится в суд подсудимым, а несколько лет тому назад уже осужден судом как преступник, и представьте себе – не чувствует от этого стыда, – смеясь ответил я.
Конечно, я ее освободил.
Из других свидетельниц Худынцева оказалась жительствующей в Москве, но на суд приехала. Остальные наши свидетели явились. Было и недоразумение. Мы вызывали Анну Гуревич, и Анна Гуревич на суд явилась, очень удивленная: оказалась сестрой Любови и Виссариона Гуревич, ничего общего не имеющей с той, которую мы вызывали. Но начальница института, инициаторша всего процесса, вызванная прокуратурой, не явилась и даже сочла ниже своего достоинства прислать хотя бы медицинское свидетельство. Вероятно, она тоже считала стыдом ходить по судам, хотя не считала стыдом возбуждать глупые обвинения.
Председательствовал на суде К. Савич.
Дело было проведено хорошо. Были допрошены все свидетели. Если институтки трещали, выливая свою детскую, хотя уже ослабленную временем злобу на свое начальство, то Маштаков давал очень сдержанные и спокойные по форме, убийственные по существу показания. Режим института с его ослабевшими во время революции вожжами и потом с пробудившейся мстительностью за свою собственную слабость встал перед судом во всей красе. Черняковская рассказывала, как ей кричала Голицына:
– Ваша дочь должна быть взята в 24 минуты!
– Вы, верно, хотите сказать: в 24 часа, – поправил Зарудный.
– Нет, именно в 24 минуты; и тот же самый срок Голицына назначала другим исключенным ученицам. Их буквально выгоняли, не давая времени собрать вещей. Выгоняли прямо на улицу, – у них не было родных в Петербурге. Нескольких я приютила у себя, хотя места у меня было мало276.
Зарудный был превосходен и в ведении допроса, и в защитительной речи.
Последнее слово я посвятил Кальварскому, подчеркивая у него глубокую убежденность в своей правоте, заставившую его без всякой нужды устроить явку с повинной: ни по закону, ни по литературным обычаям он не был обязан к этому.
Вдруг Савич оборвал меня:
– Вы произносите похвальное слово Кальварскому. В последнем слове вы должны защищаться, а не защищать других. Я вам запрещаю это.
Это было, конечно, совершенно неправильно и вместе с тем сказано крайне грубо.
– Если мне не позволяют защищаться как я умею, мне остается только замолчать, – сказал я и сел.
Суд удалился. Приговор: Водовозова подвергнуть штрафу в 50 рублей, Кальварского – штрафу в 25 рублей. Княгиню Голицыну за неявку в суд без уважительных причин оштрафовать на 50 рублей.
Таким образом, мое преступление было оценено совершенно так же, как и Голицыной. Морально приговор был полным оправданием. Практически это означало штраф в 25 рублей, так как мой личный штраф погашался годом крепости. А так как надо мной в это время тяготел еще один процесс и в оттяжке при помощи колбасного дела я не нуждался, то все с той же узкопрактической точки зрения я хотел примириться с приговором.
Но Зарудный закусил удила:
– Я недоволен. Приговор несправедливый. Я требую, чтобы ты перенес его в судебную палату.