Полная версия
«Жажду бури…». Воспоминания, дневник. Том 2
Сказывалось по-прежнему в аграрном вопросе, которому трудовики давали более радикальное решение, чем кадеты, и который по-прежнему занимал очень важное место в прениях Думы. Он же был на очереди в одной частной форме. Столыпинский аграрный закон 9 ноября 1906 г. был внесен в Думу самим правительством, как все законы, проведенные по статье 87 Основных законов во время междудумья233, и мог быть отменен постановлением одной Думы (помимо Государственного совета). Он был сдан в комиссию и в ней служил предметом постоянной распри между кадетами и трудовиками: последние хотели его просто отвергнуть, первые же настаивали на принятии, хотя и в радикально переработанном виде, а пока что тормозили. К сожалению, трудовики и левые не проявили достаточной энергии в отстаивании своей точки зрения и позволили похоронить его в комиссии на все время деятельности Думы вплоть до ее роспуска. Потом уже он был принят 3‐й Думой и в 1910 г. окончательно стал законом.
Одним из виновников этой оплошности был Караваев, который в нескольких случаях голосовал (в комиссии) за кадетские предложения. В группе появилось недовольство этими голосованиями, и против Караваева обнаружилось какое-то движение. В нем сыграл нехорошую роль Иван Бонч-Осмоловский, который подливал горячего масла в это недовольство. На заседании группы во время прений по этому вопросу Караваев обиделся и заявил о выходе из нее234. Я и другие внедумские трудовики употребляли все усилия, чтобы утихомирить страсти, но нам это не удалось, и Караваев подал формальное заявление о выходе из группы. По парламентским обычаям стран с прочным и давним парламентаризмом это должно было повести за собой также сложение депутатских полномочий, но Караваев этого не сделал, и никто не счел нужным напомнить ему об этом парламентском правиле. Недели через две было принято по моему предложению постановление просить Караваева вернуться в группу, и ссора была ликвидирована.
У нас было постановление внести в Думу законопроекты об отмене смертной казни и об амнистии. Кадеты по каким-то соображениям считали первый из них в тот момент не вполне своевременным, а второй совершенно нежелательным. Тем не менее мы составили первый. Работать над ним не пришлось, так как такой проект был уже принят первой Думой, и мы целиком взяли его себе.
Совершенно неожиданно мы натолкнулись на возражения со стороны партии социалистов-революционеров. Конечно, возражения были не принципиального, а чисто тактического характера. Наш (или, лучше сказать, перводумский) проект был составлен так, как и должен быть составлен проект, целиком и исключительно направленный против смертной казни. Смертная казнь отменяется; для всех преступлений, для которых она назначена действующим законом, заменяется каторжными работами без срока.
К нам на заседание группы пришли два думских социалиста-революционера (к сожалению, забыл их фамилии) и сказали от имени их фракции следующее:
– Если бы Трудовая группа рассчитывала на проведение и вступление в силу закона об отмене смертной казни, то, конечно, с ним нужно было бы очень торопиться. Но ведь для вас, трудовиков, законопроект имеет значение только декларативное или демонстративное; вы так же, как и мы, знаете, что если даже он будет принят Думой, то все-таки либо застрянет в Государственном совете, или не будет утвержден монархом. Поэтому особенно с ним торопиться нечего и лучше позаботиться о том, чтобы он производил как можно больше впечатления. [Э]с[е]ровская фракция тоже собирается внести законопроект против смертной казни, но хочет построить его иначе. Вместо простой общей замены казни каторжными работами эсеры хотят разработать его детальнее, т. е. пересмотреть все стадии существующих (общих и военных) законов, говорящих о смертной казни, и вместо каждой из них предложить новую. Поэтому они просят трудовиков отложить внесение нашего проекта для согласования с ними.
Я выступил с решительным возражением против этого предложения. Я указывал, что их предложение есть не проект отмены смертной казни, а проект частичного пересмотра уголовных законов, притом в совершенно недопустимой форме. После него могут оказаться и, наверное, окажутся совершенные несогласованности:
– Вы, например, можете понизить наказание за цареубийство до того, что оно окажется ниже наказания за словесное оскорбление царя. Это будет явная нелепость, которая будет вызывать только насмешки. Мы в настоящее время настаиваем на отмене смертной казни, а не на пересмотре уголовных законов. Практичен или демонстративен наш проект – это не важно. Даже для того, чтобы быть демонстративным, он должен бить ясно в одну точку, а не гоняться сразу за несколькими зайцами.
Пришедшие к нам посланцы [э]с[е]р[о]вской фракции стояли не на высоте задачи; к этой аргументации, несмотря на всю ее элементарность, они были не подготовлены и не сумели ничего возразить по существу. Они говорили что-то бессвязное о солидарности двух наших партий и ушли очень недовольные нами и мною в особенности.
Законопроект был нами внесен, и затем Дума похоронила его в комиссии.
С амнистией дело было сложнее. В ответном адресе на тронную речь, выработанном в 1‐й Думе, было ходатайство перед царем о даровании амнистии политическим преступникам. На ходатайство был грубый отказ.
Теперь я предложил не ходатайствовать перед верховной властью, а самим выработать законопроект. Я мотивировал свое предложение следующим образом.
Ни наши законы, ни наша практика ничего не говорят об амнистии. У нас имеется простое (частное) помилование и «общее помилование», причем и то и другое составляют исключительную прерогативу монарха. Между тем помилование и амнистия далеко не то же самое, и западноевропейские законодательства (французское, бельгийское и др.) различают их очень отчетливо. Помилование делается в частном интересе милуемого и дается главой государства: монархом или президентом. Амнистия дается в общественном интересе, и потому она проходит не иначе как в законодательном порядке. Поэтому мы не сойдем с легальной почвы, если в умолчании закона об амнистии увидим не запрещение Думе смотреть на него как на законодательный акт, а [предложение смотреть на него] лишь как на случайный пробел законодательства, который может и должен быть пополнен.
Моя аргументация понравилась в Трудовой группе многим. Но некоторые, например Караваев, отнеслись к ней резко отрицательно, настаивая на том, что общее помилование и есть амнистия. Тем не менее у нас решено было выработать такой законопроект.
Кадеты, узнав об этом, высказались решительно против. Им законопроект об амнистии казался посягательством на прерогативы монарха, а таковых они во 2‐й Думе хотели решительно избегать, чтобы не давать лишнего повода к недовольству Думой. Чтобы переубедить нас, они прислали к нам Набокова (не бывшего членом 2‐й Думы)235. С этим спорить было труднее, чем с делегатами эсеровской фракции. Глубокий знаток права, прекрасный оратор, очень умный человек, он умел производить сильное впечатление и очень многих в Трудовой группе переубедил. Тем не менее за выработку такого законопроекта оказалось большинство, но большинство ничтожное. Была составлена комиссия для его выработки; я вошел в эту комиссию, но работать при малом сочувствии группы было трудно, и до разгона Думы мы своего проекта не окончили. Он оказался похороненным даже не в думской, а в партийной комиссии.
По вопросу о необходимости постановки на очередь амнистии трудовики выступили в Думе с несколькими речами. Я помню из них две: Березина и священника Тихвинского. Первая была серьезная речь, хорошо разработанная с юридической стороны и выражавшая взгляды нашей группы. Вторая в некоторых отношениях напоминала прошлогоднюю речь Родичева, т. е. говорила не об амнистии, а о христианском милосердии. Но если родичевская речь оставила впечатление чего-то неуместного, то эта, сказанная оратором в священнической рясе, напротив, была чрезвычайно трогательна.
Незадолго до роспуска Думы митрополит Антоний вызвал к себе нескольких думских священников, принадлежавших к левым партиям, и решительно потребовал от них, чтобы они переменили свои убеждения. Так, по крайней мере, передал нам приказ священник Тихвинский; возможно, в этой передаче есть некоторая неточность, что Антоний требовал выхода из партий (хотя какой смысл для Антония был в формальном выходе, если бы общее направление деятельности священников осталось прежним?); при этом Антоний требовал ответа непременно очень быстрого, «до пятницы», угрожая в противном случае расстрижением236.
Очень трогателен был рассказ Тихвинского об этом требовании, и сам Тихвинский был очень трогателен. Несомненно глубоко верующий человек (чего я бы не сказал о Гр. Петрове), сильно напоминавший священников из лесковских «Соборян», Тихвинский был глубоко потрясен. Расстрижение было для него угрозой очень страшной. И он, чуть не плача, наивно говорил:
– Я всю жизнь составлял свои убеждения. Как же я вдруг их переменю? Да еще – до пятницы.
Нам нужно было решить, как мы будем реагировать на это требование Антония.
– Вот что, господа, – говорил Тихвинский. – Делайте что хотите; решайте как хотите. Мне тяжело это слушать; я лучше уйду. Но только прошу вас об одном: не оскорбляйте церковь. Она не виновата, что делают ее именем отдельные пастыри.
Он поднялся, чтобы уходить.
– Нет, батюшка, – остановил его я. – Я очень прошу вас остаться; мне важно, чтобы вы слышали, что хочу сказать я. Есть две церкви. Одна, которую основал Иисус Христос, сказав Петру: на сем камени созижду церковь мою, и врата адовы не одолеют ее237. Эту церковь я глубоко чту и оскорблять ее не могу. Из этой церкви вас изгнать митрополит Антоний не может. Но есть другая церковь; врата адовы уже одолели ее, из нее Антоний может вас выгнать, и эту церковь я не могу не оскорблять238.
Затем я предложил внести по этому поводу запрос, причем предложил и приблизительную редакцию его. Кажется, Тихвинский остался доволен моей речью.
Инцидент сильно затронул и кадетов, тем более что и в их среде были священники, которым грозило расстрижение, и они тоже возмутились наглым требованием Антония. Запрос был внесен239, и, конечно, из него ничего не вышло.
Любопытно, что депутат кадетской партии С. Н. Булгаков посмотрел на эту историю совершенно другими глазами. Он поместил в «Речи» статью, в которой доказывал, что хотя Антоний поступил, может быть, и неправильно, но неправильность эту может и должна оценивать только сама церковь. Никакая светская власть, никакое светское учреждение не имеет права вмешиваться во внутреннюю жизнь церкви240. Автор этой изумительной статьи, очевидно, забыл, что церковь существует на средства, даваемые государством и собираемые с плательщиков налогов, которые, следовательно, должны платить и не смеют спрашивать, на что идут их деньги. Он забыл и то, что, расстригая священника, Антоний тем самым изгоняет его из Думы и, следовательно, лишает избирателей их избранника без права его переизбрания. Статья эта шла вразрез, конечно, и с убеждениями кадетской партии, поэтому было не вполне понятно, почему «Речь» ее поместила (я не помню, была ли сделана редакционная оговорка о несогласии или нет).
Тихвинский был расстрижен уже после роспуска Думы, и, следовательно, этот акт мог повлиять только на его неизбираемость в следующей. После этого он, в возрасте под 50 лет, поступил на медицинский факультет в Юрьеве241. Я в этом городе несколько раз бывал для чтения лекций и каждый раз посещал его. Он был уже в пиджаке, но эта смена одежды не производила того отталкивательного впечатления, как на Гапоне; Тихвинский оставался очень привлекательной личностью. Его, а еще более его жену очень трогало, что я по-прежнему, игнорируя его пиджак, обращался к нему как к «батюшке». Он признавал, что учиться ему на старости лет трудно, что хорошим врачом не будет, а так себе, захудалым. Потом он получил где-то место врача. Как исполнял эти свои новые обязанности, не знаю. Не знаю и того, жив ли он. Вероятно, нет: ему было бы теперь около 80 лет.
Я не стану говорить о столкновениях трудовиков с кадетами по поводу государственного бюджета и контингента новобранцев, где трудовики вели тактику революционную, а кадеты стремились во что бы то ни стало «беречь Думу», так как эта история хорошо известна и лично я к ней касательства почти не имел. Не имел я касательства и к последнему событию из жизни 2‐й Думы: к ответу Думы на правительственное требование о выдаче на суд всей социал-демократической фракции и о разрешении предварительного ареста, кажется, 16 человек из нее242.
Это требование возмутило всех порядочных людей одинаково, и только правые и октябристы были за него. Однако и тут произошли некоторые тактические разногласия. Социал-демократы и социалисты-революционеры требовали отклонения требования начисто, без предварительного комиссионного обсуждения. Правые, напротив, требовали принятия требования, тоже без комиссионного рассмотрения. Кадеты желали соблюдения обычной парламентарной формы и сдали его в комиссию. Трудовики и народные социалисты поддержали их в этом. Но правительство увидело в этом постановлении (и совершенно основательно) отказ в удовлетворении требования и распустило Думу, дополнив акт о роспуске совершенно противоправным актом отмены избирательного закона 1905 г. и заменив его новым, гораздо худшим – знаменитым законом 3 июня 1907 г. Даже «Новое время» было возмущено и называло этот акт coup d’état243.
Указ о роспуске был опубликован по образцу прошлогоднего: не на думском заседании. В момент его опубликования, вечером 3 июня, в помещении Трудовой группы шло заседание. На этот раз роспуска тревожно ожидали все. На наше заседание явилась полиция, заперла выход и произвела обыск в помещении. Во время обыска, продолжавшегося несколько часов, все были задержаны, потом переписаны, но тотчас же отпущены244.
Глава VII. Мои литературные процессы с 1906 по 1912 г. и амнистия 1913 г. – Эпизод из жизни М. Ковалевского
В мае 1906 г., во время сессии 1‐й Государственной думы, я был вызван к судебному следователю для допроса в качестве обвиняемого сразу по 9 литературным делам. Поводом для 8 из них послужили различные статьи в «Нашей жизни» за время моего ответственного редакторства в них245, а для одного – мой «Сборник политических программ»246.
Допрос у следователя был, как во всех подобных делах, чисто формальный.
– Состоите ли вы редактором «Нашей жизни»? Издали ли вы этот сборник программ? Признаете ли себя виновным в том, что, имея намерение в более или менее близком будущем ниспровергнуть существующий государственный строй или же дискредитировать правительственную власть, напечатали вот эти статьи, призывающие к ниспровержению власти или распространяющие заведомо ложные сведения о деятельности должностных лиц?
– Да, да, нет, – были неизбежные ответы247.
Обвинения и все дело казались мне совершенно несерьезными, и я, поместив в газете заметку о происшествии, почти не думал о предстоявшем мне деле.
Прошло недели 3–4. Я жил в это время на даче в Парголове. Однажды, когда я выходил из дому, направляясь к вокзалу железной дороги, чтобы ехать в город, навстречу мне явился полицейский. Он принес обвинительный акт по 9 делам, список судей и повестку с вызовом в судебную палату и с предложением назвать моих свидетелей и воспользоваться, если желаю, правом отвода определенных лиц из состава суда. Я торопился на поезд, спешно расписался в получении бумаг и поспешил на вокзал.
Только в поезде принялся я за чтение вороха полученных мною бумаг. Обвинительные акты – их было целых 9 – замахивались на меня несколькими страшными статьями Уголовного уложения, грозившими лишением всех прав состояния и каторжными работами. Тем не менее я прочел их совершенно спокойно. Они не вызвали разговоров в редакции и нисколько не помешали мне работать. Они только несколько удивили нас, сотрудников газеты, необычно быстрым ходом юстиции; о ее быстроте мы все были худшего мнения, и последующие стадии моего процесса его оправдали.
Не скажу, что у меня вообще «не дрожали шаги перед дверью тюрьмы»248. Нет, таким мужеством я не обладал. И не далее как за 8 или 9 месяцев до того я бежал из России за границу из‐за грозившего мне всего только трехмесячного ареста. Но время было слишком богатое событиями, настроение, хотя и павшее сравнительно с предшествовавшим годом, все еще было слишком приподнятое, чтобы мысль останавливалась, – ведь еще не на каторге, а только на предстоявшем процессе. И я даже не подумал тогда о немедленном приглашении адвоката, откладывая это до завтра или послезавтра, и продолжал заниматься своим делом.
Прошло еще несколько дней. Тот же полицейский принес мне повестку, что дело, первоначально назначенное на такое-то (довольно близкое) число, отложено.
Хладнокровное отношение было, таким образом, оправдано.
Жизнь шла своим чередом. Разогнана была Дума, подписано и распространено Выборгское воззвание, отшумели бунты. Наконец, я получил новую повестку с известием, что мое дело или, лучше сказать, мои дела назначены на (кажется) 16 августа249; новый список судей и новое предложение предъявить отводы.
Суд в это время ввел обыкновение, являвшееся благовидным обходом закона, ясно требующего предъявления подсудимому списка его судей для права отвода. Вместо этого подсудимому посылался список всего состава судебной палаты, что-то, помнится, около 80 человек, список всех предводителей уездных дворянств Петербургской губернии, всех ее городских голов и волостных старшин, из которых могли быть назначены судьи и сословные представители. Таким способом право отвода делалось неосуществимым или, по крайней мере, сильно затруднялось.
Я зашел к моему старому другу, Александру Сергеевичу Зарудному, и просил его взять на себя мою защиту. Он охотно согласился, но вместе с тем страшно рассердился на меня:
– Как это можно так халатно относиться к своему делу! Ведь ты пропустил срок вызова свидетелей.
Это правда. У меня были два оправдания (перед Зарудным). Первое состояло в том, что я делом совершенно не интересовался. Конечно, профессионального юриста-практика, который в каждом частном деле видит арену борьбы за правовой строй вообще, такое оправдание только возмущало. Другое оправдание состояло в том, что мои дела имели чисто теоретический характер. Каких свидетелей можно звать, чтобы оправдывать напечатание социал-демократической или социал-революционной программы?
Но и тут моя позиция не выдержала строгой критики Зарудного. В числе 9 дел оказалось одно о распространении заведомо ложных сведений о деятельности правительственного учреждения, а именно – педагогического совета Ксениинского института250. Обвинительный акт по этому делу сразу остановил на себе внимание Зарудного, который с особенным интересом прочел его и стал допрашивать меня с пристрастием. Я позорно провалился: я ничего по этому делу не знал, ничего не мог сообщить моему сердитому другу и защитнику.
Из всех моих дел мне лично наиболее интересным казалось дело о двух социалистических программах. Их можно и нужно было поставить на принципиальную почву, защищая легальным образом свободу печати в рамках существующего закона. Зарудный не отрицал ни того, что это дело представляет большой теоретический интерес, ни того, что оно грозит мне наиболее серьезными последствиями.
– По всем остальным делам можно было бы добиться оправдания, если бы ты сам не испортил дело, а по этому – вряд ли. Если бы твои дела не были отложены и разбирались во время сессии Думы, то можно поручиться, что ты был бы начисто оправдан. Тогда было несколько подобных литературных процессов, и по всем последовало оправдание. Теперь же настроение суда изменилось, и я думаю, что без года крепости ты не уйдешь. Но все-таки твое поведение в этом деле о Ксениинском институте возмутительно.
Как известно, утерянное право вызова свидетелей может быть de facto восстановлено: следует самому привести свидетелей на суд, заявить, что я сам вчера или третьего дня узнал такие-то обстоятельства своего дела, которые делают допрос этих свидетелей важным для моего дела, и просить суд допросить их. Почти всегда суд на это соглашается, хотя в пределах его дискреционной власти251 лежит и отказать в этом. Но пользование этой возможностью для подсудимого и его адвоката всегда представляет некоторые неудобства. Ведь не всякого свидетеля можно привести, иной и заартачится.
Дело о Ксениинском институте состояло в следующем. У нас была помещена заметка, доставленная нашим репортером Кальварским, что начальство этого института подвергло свой институт безжалостной чистке; целый ряд институток был исключен, и даже не исключен, а выгнан по самым ничтожным основаниям. Одна ученица, Худынцева, была исключена за то, что ела в пост колбасу, «демонстративно», как нашло начальство; другие – за столь же ничтожные преступления. Выгоняли прямо на улицу, не давая ни минуты отсрочки, не давая собрать своих вещей, не извещая родителей. Заметка была написана несколько наивным тоном и заканчивалась сантиментальной фразой приблизительно в таком роде: «Жестокосердые педагоги и не подумали о том, каково этим бедным девочкам…» и т. д.252
Я уже говорил в одной из предыдущих глав, что фактическим редактором газеты не был и потому в рукописи или корректуре этой заметки не читал вовсе. В день появления я, конечно, ее пробежал, но почти не остановил на ней своего внимания. Перед тем как пошел к Зарудному, я достал старые номера газеты и перечитал те статьи, которые мне инкриминировались; прочел и эту. Меня неприятно поразило ее сантиментальное окончание, и я пожалел, что тогдашний фактический редактор газеты Португалов не вычеркнул его.
Разумеется, Зарудный прочитал в суде «дело» обо мне, и в нем он нашел жалобу начальства института на меня и копию с протокола того заседания педагогического совета, на котором было решено исключение большого числа институток. Действительно, все исключения были мотивированы крайне слабо, и было видно, что они явились не педагогической мерой, а актом политической мести начальства ученицам за либеральный дух, проникший в стены опекаемого им учреждения253. Один из учителей, по фамилии Маштаков, возражая против постановления педагогического совета, кажется, отказался подписать протокол и за это должен был уйти из числа преподавателей254. По поводу институтки Худынцевой в протоколе было сказано: «Исключить Худынцеву за то, что демонстративно ела в пост колбасу, и за дерзкий ответ на замечание по этому поводу». Таким образом факт исключения за колбасу был удостоверен официальным документом.
Кальварский сообщил одной знакомой ему даме, Черняковской (или что-то в этом роде)255, матери одной из исключенных институток, о предстоящем процессе, и она сама явилась за несколько дней до процесса к Зарудному с предложением своих свидетельских услуг. Зарудный просил ее явиться на суд и привести кого можно из учениц и учителя Маштакова.
Как ни напрягаю я свою память, я решительно не могу вспомнить, в чем состояли 7 других моих дел.
Накануне процесса целый вечер я провел у Зарудного в беседе о предстоявшем деле. Зарудный подробно изложил мне весь свой план защиты, выслушал мои замечания и принял их во внимание. Он заставил меня сказать ему всю ту речь, которую я хотел произнести в качестве последнего слова подсудимого, и одобрил ее, соответственно изменив свою защитительную речь. Теперь уже я не относился к предстоявшему процессу с таким безразличием, как раньше; я чувствовал, что если состоится приговор, то его придется отбыть, а мысль о годе крепости безразлична для меня более не была. Тем не менее и теперь еще интерес к делу Зарудного был глубже и сильнее, чем мой, и он меня заражал и заряжал им, а не обратно. Таково было всегдашнее отношение Зарудного ко всем делам, которые он вел, и оно характерно для него как адвоката. Наша беседа затянулась за полночь, и Зарудный не отпустил меня на дачу, но оставил у себя ночевать.
На следующий день в известном здании судебных мест, сожженном в февральскую революцию 1917 г., на Литейном проспекте, в судебной палате с сословными представителями происходил мой процесс. Председателем суда был Булатов, прокурором – Аксаков, если не ошибаюсь – племянник знаменитых К. и И. Аксаковых256, которые, как я писал потом в «Нашей жизни», вероятно, переворачивались в гробу, когда их племянник призывал кары на печать. Были стенографисты, посланные «Нашей жизнью». Публики было немного, вероятно, человек 25–30: репортеры разных газет, наша редакция, журналисты.
В качестве свидетелей явилась Черняковская-мать257, ее дочь, две-три исключенные институтки, в том числе Худынцева; но эта последняя по незнанию села в публике, а так как ни Зарудный, ни я в лицо ее не знали, то и осталась там. Маштаков не явился. Зарудный просил допросить наших свидетелей; прокурор не возражал, и суд согласился. Но когда Зарудный назвал Худынцеву, то оказалось, что она сидит в публике, слышала мотивировку Зарудного и потому в силу довольно нецелесообразного закона (точно адвокат не может внушить свидетелю содержание его показаний вне судебного присутствия) не могла быть допрошена.