Полная версия
И в горе, и в радости
Утром перед экзаменом по французскому я проснулась, не чувствуя рук и ладоней. Я лежала на спине, и слезы уже лились из уголков моих глаз, по вискам и затекали в волосы. Я встала, пошла в ванную и в зеркале увидела вокруг рта темно-фиолетовый круг, похожий на синяк. Я не могла перестать дрожать.
На экзамене я не могла дочитать задание до конца: я просидела, глядя на первую страницу, пока не вышло время, и ничего не написала. Вернувшись домой, я поднялась наверх, залезла под стол и сидела неподвижно, как маленькое животное, которое инстинктивно знает, что умирает.
Я просидела там несколько дней, спускаясь лишь за едой и в туалет, а в конце концов – только в туалет. Я не могла спать ночью или бодрствовать днем. По коже ползало что-то невидимое. Я впадала в ужас от шума. Постоянно заходила Ингрид и умоляла перестать странно себя вести. Я просила ее: «Уйди, пожалуйста, уйди». Затем я слышала, как она кричит из коридора: «Мама, Марта снова под столом».
Сперва мать мне сочувствовала, приносила стаканы с водой, пытаясь разными способами уговорить меня спуститься вниз. Потом это начало ее раздражать, и, когда Ингрид звала ее, она говорила: «Марта выйдет, когда захочет». Она больше не заходила в мою комнату, за исключением одного раза, с пылесосом. Она сделала вид, что не замечает меня, но донесла свою позицию, начав пылесосить пол у моих ног. Это мое единственное воспоминание, касающееся матери и любой формы уборки.
* * *По распоряжению отца вечеринки на Голдхок-роуд были приостановлены. Пока мне не станет получше, сказал он матери. Она ответила: «Да кому нужно это веселье», – а затем очень коротко постриглась и начала красить волосы в оттенки, которые не встречаются в природе.
Предположительно, она стала толстеть именно от стресса из-за моей болезни. Ингрид говорит, если это правда, то я также виновата в том, что она начала носить платья-мешки: без талии, из муслина или льна, неизменно пурпурные, одно поверх другого, так что их подолы разной длины свисали вокруг ее лодыжек, как уголки скатерти. С тех пор мать не изменяла этому стилю, за исключением покупки дополнительного слоя на каждый новоприобретенный фунт веса. Теперь, когда она приняла форму шара, создается впечатление, будто на птичью клетку хаотично накидали множество покрывал.
До того как я заболела, мать называла меня Гудок, потому что в детстве я вечно напевала повторяющуюся, немелодичную, мной самой придуманную песню, которую затягивала сразу как просыпалась и продолжала, пока кто-нибудь не просил меня остановиться. Воспоминания об этом у меня в основном от других: как однажды я пела о своей любви к консервированным персикам все шесть часов поездки в Корнуолл, как меня настолько тронула песня о собачке без мамы или о потерянном фломастере, что я доводила себя до слез, таких бурных, что как-то раз меня вырвало в ванну.
Вот единственное мое воспоминание: я сижу в саду на некошеной траве возле сарая матери, пою о занозе в ноге, а ее голос раздается изнутри, и она поет: «Иди сюда, Гудок, я ее вытащу». Когда я заболела, она перестала звать меня Гудком и дала мне прозвище Наш Домашний Критик.
Ингрид говорит, что у нее всегда были стервозные наклонности, а я просто вытаскивала их на свет.
* * *В прошлом году я купила очки, которые мне были не нужны, потому что во время проверки зрения офтальмолог упал с крутящегося табурета. Он выглядел настолько подавленным, что я специально стала неправильно читать буквы. Они лежат в бардачке, до сих пор не распакованные.
* * *С самого начала отец не спал ночами вместе со мной – он сидел на полу, прислонившись к моей кровати. Предлагал почитать мне стихи, а если я не хотела, чтобы он это делал, то очень тихо рассказывал про разные не связанные между собой вещи, не требуя ответа. Он никогда не надевал пижаму: думаю, он не переодевался для сна, чтобы мы могли притворяться, что вечер еще не закончился и мы занимаемся обычными делами.
Но я знала, что он волнуется, и мне было так стыдно за все, что я делаю, и спустя месяц я все еще не знала, как это прекратить, поэтому я позволила ему отвезти меня к врачу. По дороге я лежала на заднем сиденье.
Врач задал моему отцу несколько вопросов, пока я сидела на стуле рядом с ним и смотрела в пол, и в конце концов сказал, что, судя по усталости, бледности, плохому настроению, это, скорее всего, мононуклеоз, а в анализе крови нет никакого смысла. И еще ему нечего мне прописать – мононуклеоз проходит сам по себе, – но, по его словам, некоторым девушкам нравится сама идея о том, чтобы принять какие-то таблетки, в таком случае – таблетки, содержащие железо, в помощь. Он хлопнул себя по бедрам и встал. У двери он кивнул на меня и сказал отцу: «Очевидно, кое-кто целовался с мальчиками».
По дороге домой отец остановился и купил мне мороженое, я попыталась его съесть, но не смогла, и ему пришлось высунуть растаявший рожок из окна и держать его так до конца поездки. У двери в дом он остановился и сказал, что, вместо того чтобы направиться прямиком к себе комнату, я всегда могу зайти отдохнуть в его кабинете. Это первая комната от входа. Для смены обстановки, добавил он, – под обстановкой он имел в виду место у меня под столом, хотя этого он не озвучил. У него есть дела – разговаривать нам не нужно. Я сказала «да» потому, что знала, что он этого хочет, и потому, что как раз прошла шесть ступенек вверх от пешеходной дорожки и мне нужно было посидеть, прежде чем подняться по лестнице в свою комнату.
Я ждала в дверях, пока он убирал книги и стопки бумаг с коричневого дивана, который в очередной раз вернулся в дом и стоял у стены под окнами. У него все валилось из рук, потому что он пытался убраться так быстро, как будто я могла передумать и уйти, если бы он замешкался. Раньше я всегда думала, что мне нельзя заходить в кабинет, но пока я ждала, то поняла, что эта мысль возникла у меня только потому, что мать говорила: зачем кому-то захочется в него заходить, если такой необходимости нет? Из всех комнат в доме эту она ненавидела больше всех, потому что, по ее словам, в кабинете царила аура непродуктивности.
Когда он закончил, я вошла и легла на бок, положив голову на низкий подлокотник дивана, лицом к его столу. Отец подошел к стулу и поправил лист бумаги, который уже был в пишущей машинке, затем потер ладони. Раньше, когда я слышала звук его машинки из другой части дома или проходила мимо закрытой двери по пути к выходу, я представляла, что отец там мучается, потому что он всегда выглядел истощенным, когда выходил готовить отбивные. Но как только отец начал стучать указательными пальцами по клавишам, на его лице появилось выражение тихого блаженства. Через минуту он, казалось, забыл, что я рядом. Я лежала и смотрела на него – как он останавливается в конце строки, чтобы перечитать написанное, беззвучно произнося слова про себя, как улыбается. Затем ударяет по рычагу левой рукой, каретка отлетает к краю, он снова потирает ладони, еще одна строка. Клавиши его пишущей машинки издавали не столько резкий треск, сколько глухой стук. Меня не тревожил шум, меня убаюкивало до дремоты повторение этих действий и само его присутствие – ощущение пребывания в комнате с кем-то, кто действительно хотел быть живым.
* * *Я начала проводить там каждый день. Через некоторое время я перестала лежать на диване и вместо этого сидела и смотрела на улицу. Однажды я нашла ручку между подушками, и когда мой отец заметил, что я равнодушно рисую у себя на руке, он встал и подошел ко мне с бумагой и кратким оксфордским словарем. Ненадолго присев рядом со мной, он написал на полях слева буквы алфавита и предложил написать рассказ в одно предложение, использовав каждую букву по порядку. Он сказал, что словарь нужен лишь для того, чтобы было удобнее писать, и вернулся к своему столу.
Я придумала несколько сотен таких рассказов. Они все еще валяются где-то в коробке, но из тех времен я помню всего один, потому что, когда я закончила его, отец сказал, что однажды он станет одним из главных моих произведений.
А
Барбаре
Винсент
Гнусно,
Даже
Едва ли
Жалея,
Злодей,
Изменил -
Как
Людская
Молва
Нынче
Обсуждает,
Предстоит
Развод:
Семье
Трудно
Ужасно,
Фантастический
Хам
Целовал и
Чертовски
Шокирующе
Щупал
Экзотичного
Юного
Ямайца.
Я до сих пор иногда придумываю их, когда не могу уснуть. Сложнее всего с буквой «Щ».
* * *Подруга Ингрид, которая однажды зашла, когда я была у сестры, сказала мне, что приложение «Хэдспейс»[3] изменило ее жизнь. Я хотела спросить, какой была ее жизнь раньше и какова она теперь.
* * *В сентябре я чувствовала себя хорошо. Мы с отцом решили, что мне нужно поступить в университет. Но я чувствовала себя хорошо, лишь когда была с ним в кабинете. С самого начала занятий я не могла досидеть до конца лекции. Я пропускала дни, а потом и недели. Я стала возвращаться под стол, когда была дома. Ближе к концу семестра декан отправил меня в академический отпуск. Он дал мне брошюру по стресс-менеджменту и сказал, что мне нужно будет хорошо проявить себя на экзаменах, если я решу вернуться в январе. Я должна использовать праздники, чтобы серьезно подумать. Увидев меня вне своего кабинета, он сказал: «В каждом потоке бывает студент вроде тебя» – и пожелал мне счастливого Рождества.
* * *На верхнем этаже дома на Голдхок-роуд есть железный балкон, на который мы не выходили, потому что он проржавел и отламывался от стены. Однажды ночью в праздники я вышла на него босиком и стояла на решетке пола, глядя через перила на длинный черный прямоугольник сада, расположенный четырьмя этажами ниже.
Все болело. Подошвы ног, грудь, сердце, легкие, кожа головы, суставы, скулы. Было больно говорить, дышать, плакать, есть, читать, слушать музыку, находиться в комнате с другими людьми и быть в одиночестве. Я долго стояла там, ощущая, как балкон иногда качается на ветру.
Нормальные люди говорят: «Не могу представить, что почувствую себя настолько плохо, что искренне захочу умереть». Я не пытаюсь им объяснить, что дело не в том, что ты хочешь умереть. А в том, что ты знаешь, что тебе не положено жить, ты чувствуешь усталость, которая перемалывает кости, усталость и ужасно сильный страх. Тебе нужно наконец исправить неестественный факт своего существования.
* * *Худшее, что Патрик когда-либо говорил мне: «Иногда мне кажется, что тебе на самом деле нравится такой быть».
* * *Вот причины, по которым я ушла с балкона обратно в дом. Я не хотела, чтобы люди подумали, что мой отец плохой родитель. Не хотела, чтобы Ингрид провалила экзамены. Не хотела, чтобы мать однажды превратила это в свое искусство.
Но Патрик – единственный, кто знает главную причину, она хуже всего, о чем я когда-либо думала. Я вернулась в дом, потому что даже тогда, в том состоянии, я считала себя слишком умной и особенной, лучше любого другого, кто сделал бы то, ради чего я вышла, – я не очередная студентка из каждого потока. Я вернулась в дом, потому что была слишком гордой.
Однажды в своей забавной колонке про еду я написала, что пармская ветчина стала банальностью. После выхода журнала одна читательница прислала мне электронное письмо, в котором говорила, что я показалась ей неприятно высокомерной, а она будет продолжать наслаждаться пармской ветчиной. Я распечатала письмо и показала его Патрику. Он прочитал его, приобняв меня одной рукой, затем притянул к себе и сказал, повернувшись лицом к моей макушке:
– Я рад.
– Тому, что она не собирается отказываться от ветчины?
– Тому, что ты неприятно высокомерная. – Он имел в виду, что именно поэтому я все еще жива.
Наверное, это не самое худшее, о чем я когда-либо думала. Но входит в топ-сто.
* * *Худшее, что когда-либо говорила мне Ингрид: «Ты фактически превратилась в маму».
* * *Несколько месяцев назад Ингрид позвонила мне и рассказала о креме, который она начала использовать, чтобы избавиться от коричневого пятна, появившегося на лице. На обратной стороне тюбика было написано, что он подходит для применения на большинстве проблемных зон.
Я спросила, сработает ли, по ее мнению, крем на моей личности.
Она сказала: «Возможно. Но не заставит ее исчезнуть полностью».
* * *После той ночи на балконе я спросила у отца, можно ли сходить к другому врачу. Я рассказала ему, что случилось. Он был на кухне, ел вареное яйцо и встал так быстро, что его стул опрокинулся. Я позволила ему обнимать меня, как мне показалось, слишком долго. Затем он велел мне подождать, пока он найдет в своем кабинете список других врачей, которых он выписал в блокнот.
Врач, которую мы выбрали, потому что она была единственной женщиной в списке, вытащила ламинированный опросник из вертикально стоящей папки и стала зачитывать вопросы с красным маркером в руке. Карточка была розоватой из-за отметок и стертых ответов других людей. «Как часто тебе бывает грустно без причины, Марта? Всегда, иногда, редко, никогда? Ага, всегда», – а затем, после моего ответа на каждый последующий вопрос, повторяла: «Так, опять всегда; и тут всегда; давай угадаю – всегда?».
В конце она сказала: «Ну, проводить подсчет нет необходимости, я полагаю, мы можем смело предположить…» – и выписала рецепт на антидепрессант, который был, продолжила она, «разработан специально для подростков», как будто это крем от прыщей.
Отец попросил ее уточнить, чем именно он отличается от антидепрессантов, разработанных для взрослых. Доктор подкатила к нему свое офисное кресло, сделав серию шажков сидя, и понизила голос: «Он меньше влияет на либидо».
Мой отец со страдальческим видом протянул: «А-а».
Доктор добавила, по-прежнему обращаясь к нему: «Я предполагаю, что она живет половой жизнью».
Я захотела выбежать из кабинета, когда она продолжила тихо объяснять, что, хотя вышеупомянутое либидо не будет затронуто, мне нужно принимать более строгие меры предосторожности от случайной беременности, потому что лекарство небезопасно для развивающегося эмбриона. Она хотела бы добиться полной ясности в этом вопросе.
Отец кивнул, и доктор сказала: «Превосходно», – затем мелкими шажочками подкатила кресло ко мне и стала говорить громче, чем обычно, чтобы поддержать иллюзию, что я не слышала того, что она сказала отцу. Она сообщила мне, что две недели у меня будет головная боль и, возможно, сухость во рту, но через несколько недель я снова почувствую себя прежней Мартой.
Она передала рецепт моему отцу и, когда мы встали, спросила, купили ли мы уже все подарки к Рождеству. Она даже не начинала. Кажется, с каждым годом время несется все быстрее.
По дороге домой отец спросил меня, почему я плачу: просто так или по какой-то определенной причине.
Я сказала:
– Из-за слова «эмбрион».
– Стоит ли мне спрашивать, – суставы его пальцев, стискивающих руль, побелели, – была ли она права, предполагая, что ты уже…
– Нет.
Паркуясь у аптеки, он сказал, что мне можно не выходить, потому что он вернется всего через минуту.
* * *Капсулы были светло-коричневыми и темно-коричневыми, и, поскольку доза в них была низкая, мне необходимо было принимать по шесть штук в день, но важно, чтобы я увеличивала их количество постепенно, в течение двух недель; доктор хотела полной ясности и по этому поводу тоже. Тем не менее я решила не тянуть резину и отправилась в ванную, как только мы вернулись домой. Там была Ингрид, которая отстригала себе челку. Она остановилась и принялась наблюдать, как я пытаюсь засунуть в себя сразу шесть таблеток. Когда все они в очередной раз выпали, она сказала: «Эй, это твой старый друг Коржик с Улицы Сезам» – и изобразила, что запихивает их в рот, снова и снова повторяя: «Я ем печенье».
Они ощущались как пластик и оставили во рту привкус шампуня. Я сплюнула в раковину и собралась уходить, но Ингрид попросила меня ненадолго остаться. Мы залезли в пустую ванну и легли на противоположных концах, прижав ноги к бокам друг друга. Она рассказывала о нормальных вещах и изображала нашу мать. Я очень хотела рассмеяться, потому что сестра явно огорчалась, когда я этого не делала. В конце концов она вылезла, чтобы посмотреть в зеркало на свою челку, и сказала: «Боже мой, все, отращиваю обратно».
И все же каждый раз, когда мне приходится глотать таблетку, я думаю: «Я ем печенье».
* * *Из сыновей Ингрид средний – мой любимчик, потому что он застенчивый и тревожный, и, с тех пор как он начал ходить, он постоянно держится за все подряд – за подол ее юбки, за ногу старшего брата, за край стола. Я видела, как он протянул руку и засунул кончики пальцев zzzв карман Хэмиша, пока они шли рядом: за один шаг отца ему приходилось делать два.
Укладывая его однажды спать, я спросила, почему ему так нравится держать что-то в руке. В тот момент он держал тесемку своей фланелевой пижамы.
Он ответил: «Мне не нравится».
Я спросила, почему же тогда он это делает.
«Чтобы не утонуть. – Он нервно посмотрел на меня, как будто я могла засмеяться над ним. – А мама не сможет меня найти».
Я сказала, что мне знакомо это чувство, когда не хочешь утонуть. Он протянул мне край тесемки и спросил, не нужна ли она мне – он бы мне ее отдал.
«Я знаю, что ты отдал бы, но не нужно. Спасибо. Это твоя штучка».
Все еще держа ткань в руке, он осторожно поднялся, потянул за кончики моих волос, пока мое лицо не приблизилось к его, и прошептал: «На самом деле у меня две одинаковые пижамы». Если я передумаю, то могу попросить. Он перекатился на бок и заснул, обхватив пальцами другой руки вокруг моего большого пальца.
Две недели у меня болела голова и, возможно, сохло во рту. В канун Рождества голова все еще болела, и я сказала матери, что чувствую себя недостаточно хорошо, чтобы оставаться на ночь в Белгравии, и ехать на следующий день тоже не хочу.
Мы вчетвером были на кухне. Мы уже опоздали, поэтому отец раскладывал на полу страницы литературного обозрения «Таймс», чтобы отполировать свои ботинки – не те, которые он собирался надеть, – всю свою обувь, а моя мать как раз решила принять ванну, которая громко наполнялась за дверью. На ней было изношенное шелковое кимоно, которое постоянно распахивалось. Ингрид, которая стояла у стола и быстро и плохо заворачивала подарки, каждый раз замирала и закрывала глаза руками в беззвучном крике, как будто только что ослепла при взрыве на фабрике. Я ничего не делала, просто сидела на стремянке в углу и наблюдала за ними.
Мать зашла в ванную и вернулась с корзиной для белья. Я смотрела, как она принялась складывать в нее подарки, и смутно расслышала, как она бурчит, что, если бы мы ездили в Белгравию только когда нам этого хочется, она бы оказалась там ровно один раз. Меня отвлекла корзина для белья, потому что это была та самая корзина, которой пользовался отец, когда съезжал в отель «Олимпия».
Я взглянула на него, он натирал коричневым кремом черный ботинок с помощью кухонной салфетки. Он стал выходить из дома так редко, что было странно видеть, как он куда-то собирается. Он не выходил, даже когда мать велела ему или Ингрид умоляла отвезти ее куда-нибудь. Причины его отказов: ждал звонка от редактора, забыл, куда положил права, тысяча вариантов на автоответчике – моя мать считала настолько надуманными, что было очевидно: он пытался уклониться как только может.
Она сказала:
– Марта.
Я моргнула в ответ.
– Ты слышала, что я сказала?
– Я могу просто остаться дома одна.
– О, мы все хотели бы просто остаться дома одни.
Ей отказывают в этом удовольствии уже несколько месяцев, сказала она, мельком взглянув на отца, и я поразилась, как мне раньше не пришло в голову, что с той ночи на балконе он следил за тем, чтобы я никогда, никогда не оставалась в одиночестве.
Он выглядел очень усталым. Мать откупорила бутылку вина и понесла ее с собой в ванную, включив радио, когда проходила мимо.
Через несколько часов мы сели в машину и поехали в Белгравию: корзина для белья, полная подарков, – на коленях Ингрид, а моя голова – на ее плече. Уинсом была единственной, кто нас ждал. Она была слишком разъярена, чтобы взглянуть на мою мать, и удостоила моего отца лишь сухим кивком. Она поцеловала нас с Ингрид, а затем сказала, что подготовила мне постель на диване в гнездышке – так она заставляла моих кузенов называть комнату с телевизором на первом этаже рядом с кухней. Она сказала: «Твой отец позвонил сегодня утром и сказал, что ты плохо себя чувствуешь и не хочешь спать с остальными», и теперь она меня увидела, я и правда выглядела осунувшейся.
Утром я не вышла. Никто не пытался меня заставить. Ингрид принесла завтрак, хотя знала, что я не буду есть. Она сказала, что мне нужно выпить чай.
Я не спала уже много часов, но не чувствовала ужаса, который, казалось, предшествовал бодрствованию и всепоглощающей печали, сопровождавшей его многие месяцы. Лежа неподвижно в темноте и ожидая их прихода, я раздумывала, в чем причина: не в том ли, что я проснулась в другой комнате?
После того как Ингрид вышла, я села и прислушалась к звукам голосов с кухни, рождественских песен по радио и моих кузенов, носившихся вверх-вниз по лестнице, дребезжащему свисту Роуленда, когда он проходил мимо моей двери. От этих звуков я почувствовала не ужас, а спокойствие: даже от резких, одиночных ударов, когда наверху слишком сильно хлопали дверями, и от безумного лая Вагнера. Я задумалась: может, мне стало лучше? И выпила чай.
Около девяти шум сконцентрировался в коридоре, крики достигли максимума, а затем в доме воцарилась почти полная тишина. Еще одним человеком, который не ходил в церковь – я поняла это, когда услышала, как радио переключили с рождественских песенок на декламирующий мужской голос, – был мой отец.
* * *Джессамин постучала в мою дверь вскоре после того, как я услышала, что все вернулись. Ей было десять, и ее одели как одну из внучек королевы. Ей было поручено сообщить мне, что ланч готов, а еще – что я не обязана выходить и есть.
– Или, – она почесала ногу в колготках, – если хочешь поесть здесь, тебе разрешили, кто-нибудь может тебе принести.
Я сказала, что ничего не хочу. Она скосила глаза, чтобы показать, что я сошла с ума, и вышла, оставив дверь открытой.
Я встала, чтобы ее закрыть. Снаружи маячил Патрик. Он был на фут выше, чем годом ранее, и поздоровался голосом, настолько непохожим на тот, которого я ожидала, что я рассмеялась.
Смущенный, он опустил глаза. На мне были спортивные штаны и свитшот, в которых я приехала, но я сняла бюстгальтер и внезапно почувствовала это. Я скрестила руки на груди и спросила, что он делает. Теребя то один рукав, то другой, он сказал, что ему нужно позвонить отцу и Роуленд велел ему воспользоваться телефоном в гнездышке, но потом Джессамин сказала ему, что здесь я.
– Могу выйти.
Патрик ответил, что не нужно, он может просто сходить поискать другой телефон, затем быстро огляделся, как будто мой дядя мог откуда-нибудь выскочить. Я сделала полшага в сторону, и он ворвался внутрь.
Минуту или две он односложно разговаривал со своим отцом. Я ждала за дверью, пока не услышала, как он прощается. Он стоял рядом с телефонным столиком, тупо разглядывая висящую над ним картину, изображающую нападение льва на лошадь. Прошло мгновение, прежде чем он заметил меня и извинился, что так долго разговаривал. Я думала, что он уйдет, но он просто стоял, а я подошла обратно к дивану и села на одеяло, скрестив ноги, прижав подушку к груди и молча желая, чтобы он ушел и чтобы мне снова можно было лечь. Патрик стоял на месте. Поскольку я не могла придумать другого вопроса, я спросила:
– Как дела в школе?
– Хорошо. – Он повернулся, помолчал, затем сказал: – Мне жаль, что ты болеешь.
Я пожала плечами и вытянула нитку из молнии на подушке. Хотя Патрик проводил с нами уже третий год, я не могла припомнить, чтобы мы с ним разговаривали о чем-то кроме сколько сейчас времени или где поставить тарелки, которые он принес на кухню. Но после того как он в очередной раз не ушел, я сказала:
– Ты, наверное, скучаешь по отцу.
Он улыбнулся и кивнул, но так, чтобы я поняла – нет.
– А по маме скучаешь?
Как только я это сказала, его лицо изменилось, но на нем не отразилась эмоция, которую я могла бы назвать, – скорее ее отсутствие. Он подошел к окну и встал, повернувшись спиной, свесил руки вдоль тела и молчал так долго, что, когда в конце концов произнес «да», мне показалось, что это «да» ни к чему не относится. Его плечи поднялись и опустились от тяжелого вздоха, и я почувствовала себя виноватой, что никогда не задумывалась, как одиноко он, должно быть, себя чувствовал, будучи нашим единственным неродственником. И что отмечать каждое Рождество в чужой семье было в меньшей степени его желанием, а в большей – причиной для стыда.
Я немного поерзала и спросила:
– Какой она была?