Полная версия
Когда я умирала. Святилище
– Исполнится воля Божья, – говорит он. – Зубы теперь вставлю.
У Джула шляпа свесилась на шею, сливает воду струйкой на мокрый мешок, повязанный вокруг плеч; в канаве, по щиколотку в воде, он поддевает скользкой доской, опертой на гнилой обрубок, ось повозки. Джул, говорю я. Она умерла, Джул. Адди Бандрен умерла.
ВардаманИ я бегу. В черную дверь, до края веранды и останавливаюсь. Плачу. Я чувствую место в пыли, где лежала рыба. Теперь она разрезана на куски нерыбы, а на руках и штанах у меня – некровь. Тогда этого не было. Не случилось. А теперь она далеко ушла, и мне ее не догнать.
Деревья похожи на кур, что купаются в прохладной пыли жарким днем. Если спрыгну с веранды, окажусь там, где была рыба, а она теперь вся разрезана в нерыбу. Я слышу кровать и ее лицо, и их, чувствую, как пол дрожит под ногами у этого – который приехал и все сделал. Приехал и сделал – она была живая, а он приехал и сделал.
– Гад пузатый.
Прыгаю с веранды и бегу. В сумерках скатом надо мной – крыша хлева. Если прыгну, пролечу насквозь, как розовая женщина в цирке – в теплый запах, и ждать не надо. Руки сами хватаются за кусты: из-под ног осыпается земля и камушки.
Но вот я снова могу вдохнуть – теплый запах. Вхожу в стойло, пробую тронуть его и уже могу плакать, меня рвет с плачем. Когда он кончит лягаться, я смогу, тогда смогу плакать, плач сможет.
– Он ее убил. Он ее убил.
Жизнь в нем бежит под кожей, под моей рукой, под пятнами пробегает, пахнет, и тошнота начинает плакать, выташнивает плач, и я уже могу вздохнуть, выташнивая это. Шума получается много. Я чую жизнь, текущую в меня через ладони и вверх по рукам, и теперь я могу выйти из стойла.
Не могу найти. Темнота, пыль, стены, – и не могу найти. Много шума оттого, что плачу. И зачем столько шуму. Потом нашел под навесом для повозки, в пыли, и бегу через двор на дорогу, а палка прыгает у меня на плече.
Я подбегаю, а они следят за мной, рвутся с привязи, храпят, лупят глаза, натягивают ремень. Я бью. Слышу, как бьет палка; вижу, как бьет по головам, по лямке, или мимо, когда они дергают, но я рад.
– Ты маму убил!
Палка сломалась, они дергают и храпят, копыта громко бьют по земле; громко, потому что будет дождь и воздух пустой перед дождем. Но она еще длинная. Они бросаются и натягивают вожжу, а я бегаю за ними и бью.
– Ты ее убил!
Я бью, они кружат на длинной привязи, дрожки кружат на двух колесах; они неподвижны, словно прибиты к земле, и лошади неподвижны, словно их задние ноги прибиты к вертящейся тарелке.
Я бегу в пыли. Ничего не вижу, бегу, пыль в глазах, и дрожки исчезают на двух колесах. Я бью, палка ударяет по земле, отскакивает, взбивает пыль, бьет по воздуху, пыль тянет вдоль по дороге быстрее, чем от машины. И теперь я могу плакать, смотрю на палку. Она сломана у самой руки – длиной с полешко, а была длинная. Я бросаю ее и теперь могу плакать. Теперь шума не так много.
Корова стоит в дверях конюшни, жует. Увидела меня на дворе и замычала; шлепает зеленью во рту, шлепает языком.
– Не буду тебя доить. Ничего для них делать не буду.
Прохожу мимо и слышу, что она повернулась. Я обернулся: дышит на меня сзади душисто, жарко, сильно.
– Сказал тебе, не буду.
Она тычется в меня, сопит. Мычит из нутра, с закрытым ртом. Я отмахиваюсь, ругаю ее, как Джул.
– Пошла.
Наклоняюсь, опускаю руку к земле и бегу на нее. Она отскакивает, бросается прочь, потом останавливается, следит за мной. Мычит. Уходит на тропинку и стоит там, глядит на тропинку.
В хлеву темно, тепло, тихо и пахнет. Могу плакать тихо и смотрю на холм.
Кеш идет на холм, хромает, – с церкви упал. Смотрит вниз, на родник, потом на дорогу и назад, на хлев. Припадая на ногу, идет по тропинке и смотрит на порванную вожжу, на дорожную пыль и вдаль на дорогу, куда утянулась пыль.
– Ага, небось уже дом Талла пробежали. Дом Талла пробежали.
Кеш повернулся и захромал по тропинке.
– Гад. Я ему показал. Гад.
Я уже не плачу. Я ничего. К холму подходит Дюи Дэлл и зовет меня. «Вардаман». Я ничего. Я тихо. «Эй, Вардаман». Теперь могу плакать тихо, чувствую и слышу слезы.
– Тогда этого не было. Еще не случилось. Вон где она лежала, на земле. А теперь она будет ее жарить.
Темно. Слышу лес, тишину: я их знаю. Но звуки неживые – и его тоже. Словно темнота лишила его цельности, разъяла на составные части – храпы, топы, запахи остывающего тела и аммиачные волосы; обманчивое видение связанного целого из пятнистой шкуры и крепких костей, внутри которого отдельное, потаенное и знакомое есть отлично от моего есть. Я вижу, как он распадается – ноги, дикий глаз, яркие пятна, будто холодные огни – и, паря во тьме, тонет, меркнет; все вместе и ничего по отдельности; все по отдельности и ничего. Я вижу, как летит к нему слух и захлестывает, гладит, лепит его плотное тело: копыто, бедро, плечо и голову; запах и звук. Я не боюсь.
– Поджарили и съели. Поджарили и съели.
Дюи ДэллОн помог бы мне, если б только захотел. Как будто для меня все на свете заключено в этой толстой туше, и нельзя поверить, что в ней найдется место еще для чего-нибудь очень важного. Он – большая туша, а я – маленькая туша, и если в большой нет места еще для чего-нибудь важного, разве может найтись место в маленькой? Но я знаю, что оно нашлось: Бог подает женщинам знак, когда случилось неладное.
Это потому что я одна. Если б я могла его почувствовать, все было бы иначе, потому что я была бы не одна. Но если бы я была не одна, все бы про это узнали. А он смог бы мне помочь, и тогда я не была бы одна. Была бы одна неогорченная.
Я пустила бы его между собой и Лейфом, как Дарл стоит между мной и Лейфом, поэтому Лейф тоже один. Он – Лейф, а я – Дюи Дэлл, и, когда мама умерла, мне надо было выбраться из себя, Лейфа и Дарла – ведь он мог бы мне помочь, а не знает этого. Даже не знает.
С задней веранды мне хлев не виден. С той стороны слышна пила Кеша. Звук ее, как собака дворовая, носится кругом дома, к какой двери ни подойдешь, хочет внутрь забежать. Он сказал: Я больше тебя тревожусь, а я сказала: Не знаешь ты, что такое тревога, когда тревожиться нет сил. И хочу, но додумать до тревоги все не успеваю.
Зажигаю на кухне лампу. Раскромсанная рыба тихо кровит в сковороде. Быстро ставлю ее в буфет, а сама слушаю, что в прихожей, слышу. Она десять дней умирала; может, еще не знает этого. Может, не отойдет, пока Кеша не дождется. А может, и Джула. Вынимаю блюдо с овощами из буфета и противень с хлебом из холодной печки, останавливаюсь, смотрю на дверь.
– Где Вардаман? – спрашивает Кеш. При лампе голые руки в опилках похожи на песочные.
– Не знаю. Я его не видела.
– Упряжка Пибоди убежала. Поищи Вардамана. Конь ему дается, он поймает.
– Ладно. Скажи, чтобы ужинать шли.
Хлев не виден. Я сказала: «Тревожиться не умею. Плакать не умею. Пробовала, не получается». Чуть погодя доходит из-за угла звук пилы, темный, ползет по земле в пыльной тьме. И тогда я вижу его: кланяется над доской.
– Иди ужинать, – говорю я. – И его зови.
Он мог бы все для меня сделать. А он не знает. Он – это его нутро, а я – это мое нутро. И я – нутро Лейфа. Вот как. Не понимаю, почему он не остался в городе. Они, городские люди, нам, деревенским, не чета. И чего он не остался? Потом я различаю крышу хлева. Корова стоит внизу тропинки, мычит. Когда я поворачиваюсь, Кеша уже нет.
Я вношу пахту. Папа, Кеш и он – за столом.
– Ваш парень большую рыбу поймал, где она, детка? – спрашивает он.
Я ставлю пахту на стол.
– Времени не было поджарить.
– Брюква – тощая еда для такого толстого, как я, – говорит он.
Кеш ест. На волосах у него ободом потная вмятина от шляпы. Рубашка в пятнах пота. Руки по локоть в опилках, не мыл.
– Надо было найти время, – говорит папа. – Где Вардаман?
Я иду к двери.
– Не видать его нигде.
– Слушай, милая, – говорит он, – не возись ты с рыбой. Не испортится. Иди сюда, сядь.
– Я не вожусь. Подоить хочу, пока дождь не начался.
Папа накладывает себе и отодвигает блюдо. Но к еде не притрагивается. Руки с согнутыми пальцами лежат по обе стороны от тарелки, голова опущена, волосы косо торчат в свете лампы. Похож на быка после удара обухом: он уже не живой, но еще не знает, что мертвый.
А Кеш начал есть, и этот тоже.
– Ты поешь, – говорит он. Смотрит на папу. – Бери пример с меня и Кеша. Тебе понадобятся силы.
– Да, – отвечает папа. Он поднимается, как бык, стоявший на коленях в пруду. – Она на меня не посетует за это.
Когда меня уже не видно из дома, я иду быстрее. Корова мычит под обрывом. Тычется в меня носом, сопит, сквозь платье горячим нежным духом обдает мое горячее голое тело, мычит.
– Нет уж, погоди. Потом тобой займусь. – Она идет за мной в хлев, я ставлю там ведро. Она дышит в ведро, мычит. – Сказано тебе. Погоди. У меня дел выше головы.
В хлеву темно. Когда я прохожу, он бьет копытом в стену. Иду дальше. Выломанная доска – как светлая доска, поставленная стоймя. Потом я вижу склон, воздух снова тихо веет в лицо, не такой темный, но непроглядный; купы сосен – кляксами на склоне, затаились, ждут.
Корова – плоская тень в двери, тычется в плоскую тень ведра, мычит.
Прохожу мимо стойла. Почти прошла. Слышу, говорится задолго до того, как выговорится само слово, и то, чем слушаю, боится, что не будет уже времени выговорить. Я чувствую, как мое тело, мои кости и мясо раздвигаются, раскрываются навстречу поодиночке, и становиться не-одной ужасно. Лейф, Лейф.
– Лейф.
Лейф, Лейф. Я чуть наклонилась вперед, одна нога выставлена в мертвом шаге. Чувствую, как тьма несется мимо моей груди, мимо коровы; и я сама несусь во тьму, но на пути корова, а тьма, пропитанная лесом и тишиной, несется дальше нежным жарким мыком.
– Вардаман. Эй, Вардаман!
Он выходит из стойла.
– Ах ты, шпион проклятый. Шпион проклятый.
Он не сопротивляется; унеслась со свистом стремительная тьма.
– Чего? Я ничего не сделал.
– Шпион проклятый! – Мои руки трясут его с силой. Наверно, я не смогу их остановить. Я не знала, что они могут так сильно трясти. Нас обоих трясут, и меня и его.
Руки перестали трясти его, но еще держат.
– Что ты тут делаешь? Почему не откликался, когда звала?
– Ничего не делаю.
– Ступай домой ужинать.
Он хочет отодвинуться. Я держу.
– Хватит тебе. Отпусти.
– Ты что тут делаешь? Шпионить за мной пришел?
– Я ничего. Я ничего. Хватит тебе. Я и не знал, что ты здесь. Отпусти.
Я держу его, наклоняюсь, чтобы увидеть его лицо, проверить глазами. Он вот-вот расплачется.
– Ну, ступай. Ужин на столе, сейчас подою и приду. Ступай, пока он все не съел. Чтоб его лошади в Джефферсон убежали.
– Убил ее, – говорит он. И плачет.
– Тихо.
– Она ему ничего не сделала, а он взял и убил.
– Тихо. – Он вырывается. Я держу. – Тихо.
– Убил ее.
Сзади подходит корова, мычит. Я снова трясу его.
– А ну, перестань сейчас же. Добесишься сейчас, заболеешь, в город не сможешь ехать. Ступай домой, ужинай.
– Не хочу я ужинать. Не хочу я в город.
– Смотри, дома оставим. Будешь безобразничать, оставим дома. А ну иди, пока эта старая тыква все не слопала.
Он уходит, постепенно сливаясь с холмом. Вершина холма, деревья, крыша дома вырисовываются в небе. Корова тычет меня носом, мычит.
– Придется тебе подождать. То, что в тебе есть, против того, что во мне, – ерунда, хотя ты тоже женщина.
Она идет за мной, мычит. Снова мне повеяло в лицо мертвым, горячим, серым воздухом. Все бы мне сделал, если б захотел. И даже не знает этого. Все бы мог сделать, если б знал. Корова дышит мне в зад и в спину, дышит хрипло, ласково, тепло и мычит. Небо распласталось на склоне, на невидимых деревьях. Из-за холма выплеснулась зарница и погасла. В мертвой тьме мертвый воздух лепит мертвую землю – дальше, чем мертвую землю лепит зрение. Мертвый и теплый, он облегает меня, трогает мою наготу сквозь одежду. Я сказала: Не знаешь ты, что такое тревога. Я не знаю, что это такое. Не знаю, тревожусь я или нет. Могу или нет. Не знаю, могу я плакать или нет. Не знаю, пробовала или нет. Я чувствую себя как влажное набухшее семя в жаркой слепой земле.
ВардаманКогда они сколотят его, они положат ее туда; я долго не мог сказать слово. Я видел, как встала тьма и унеслась вихрем, и я сказал: «Ты забьешь ее гвоздями, Кеш? Кеш. Кеш». Я захлопнулся в закроме, и новая дверь чересчур тяжелая, она захлопнулась, дышать было нечем, потому что весь воздух выдышала крыса. Я сказал: «Ты забьешь его гвоздями, Кеш? Забьешь? Забьешь?»
Папа ходит. Ходит его тень вокруг Кеша, а он с пилой, кланяется над проклятой доской.
Дюи Дэлл сказала, мы купим бананов. Поезд – за стеклом, красный на рельсах. Когда он бежит, рельсы то блестят, то гаснут. Папа сказал, мука, сахар и кофе очень дорогие. Потому что я деревенский мальчик, потому что мальчики городские. Велосипеды. Почему мука, сахар и кофе дорогие, если он деревенский мальчик. «Может быть, лучше хочешь бананов?» Бананы съел, и нет их. Нет их. Когда он пробегает, рельсы опять блестят. «Пап, почему я не городской мальчик?» Я сказал: «Меня Бог создал. И не просил Бога, чтобы Он создал меня в деревне. Если Он может создать поезд, почему не может создать всех в городе, потому что мука, сахар и кофе». «Может, бананов лучше хочешь?»
Он ходит кругом, тень его ходит кругом. Это не она была. Я там был, смотрел. Я видел. Я думал, это она, а это была не она. Не мама. Она отошла, когда другая легла на ее кровать и закрылась одеялом. Она отошла. «До самого города ушла?» – «Дальше города ушла». – «А те кролики и опоссумы дальше города уходили?» Бог создал кроликов и опоссумов. Он создал поезд. Зачем они уходят в разные места, если она все равно что кролик.
Папа ходит кругом. Тень его ходит. Пила как будто спит, такой от нее звук.
Значит, если Кеш забьет гроб, она не кролик. Значит, если она не кролик, я не мог дышать в закроме, и Кеш его забьет. Значит, если она ему позволит, это не она. Я знаю. Я там был. Я видел, когда там была не она. Видел. Они думают, это она, и Кеш его забьет.
Это была не она, потому что лежала вон там в грязи. А теперь вся раскромсана. Я ее раскромсал. Лежит на кухне в сковородке с кровью, ждет, когда ее поджарят и съедят. Тогда ее не было, а мама была, а теперь она есть, а мамы не было. А завтра ее поджарят и съедят, и мама станет им и папой, и Кешем, и Дюи Дэлл, а в гробу ничего не будет, и значит, мама сможет дышать. Лежала вон там на земле. Пускай Вернон скажет. Он там был и видел ее, и для нас двоих она будет, а потом ее не будет.
ТаллОн разбудил нас около полуночи, дождь уже шел. В такую ночь ждешь дурного: буря идет, и, пока скотину накормишь, в дом попадешь, да сам поужинаешь, да до постели доберешься, можно ждать чего угодно; дождь уже зарядил, а когда прибежали лошади Пибоди, волоча порванную упряжь, и нашильник у правой болтался между ногами, Кора сказала: «Это Адди Бандрен. Отмучилась».
– Да тут десяток домов в окрестности, Пибоди в любом мог быть. – Я говорю. – И почем ты знаешь, что это его лошади?
– А чьи же? – Она говорит. – Иди запрягай.
– Зачем? Если умерла, мы до утра все равно ничем не поможем. И гроза вон собирается.
– Это мой долг. – Она говорит. – Давай закладывай.
Я не послушался.
– Надо думать, если бы мы понадобились, за нами послали бы. Кто сказал, что она умерла?
– Ты что, докторских лошадей не узнал? Скажешь, не его? Ну, знаешь ли.
Но я не пошел. Если ты нужен людям – подожди, когда позовут, так я вывел.
– Это мой христианский долг, – говорит Кора. – Ты помешаешь мне выполнить христианский долг?
– Завтра можешь целый день там быть, если хочешь, – говорю я.
И вот, когда разбудила меня Кора, уже дождь лил. Пока я шел к двери с лампой, и она светила в стекло, и он, стало быть, знал, что иду, стук все равно продолжался. Негромкий, но ровный, будто он уснул, стуча. А я и не разобрал, что стучат так низко, дверь открываю – никого. Лампу поднял, капли дождя блестят, а Кора в прихожей спрашивает: «Вернон, кто там?» А я никого не вижу, потом только лампу догадался опустить да за дверь заглянул.
Он был похож на утопшего щенка – в комбинезоне, без шапки и грязью заляпан до колен – четыре мили ведь прошел.
– Вот так штука, – говорю.
– Вернон, кто там? – Кора спрашивает. А он смотрит на меня, глаза круглые, зрачки черные, как у совы, когда ей в морду посветишь.
– Помнишь рыбу. – Он говорит.
– Иди в дом, – говорю. – Что случилось? Мама твоя…
– Вернон. – Кора опять.
Он вроде прячется за открытой дверью, в темноте. Дождь по лампе хлещет, она шипит, вот-вот лопнет.
– Ты там был, – говорит он. – Ты ее видел.
Кора к двери подошла.
– Уйди с дождя, – говорит и втаскивает его, а он на меня смотрит. Похож на утопшего щенка. – Сказала я тебе, – говорит Кора. – Сказала, что там делается. Иди запрягай.
– Он же не сказал… – отвечаю.
Он на меня смотрит, а с него на пол течет.
– Коврик испортит, – говорит Кора. – Закладывай, а его пока на кухню отведу.
Он не идет, смотрит на меня круглыми глазами, а с него каплет.
– Ты там был. Ты видел, она на земле лежала. Кеш хочет забить гвоздями, а она на земле лежала. Ты видел. След от нее на земле видел. Я когда пошел сюда, дождя еще не было. Успеем обратно.
У меня мороз пошел по коже, хотя я еще не понимал. А Кора поняла.
– Запрягай, да поскорее, – говорит. – Он ума лишился от горя.
Ей-богу, мороз по коже. Так вот задумаешься иногда. Про беды и несчастья в этом мире; ударить может куда угодно, как молния. Видно, крепкая вера в Господа нужна, чтобы охраниться человеку, но порой мне сдается, что Кора чересчур уж предусмотрительная, – вроде как других оттесняет, чтобы самой ближе всех встать. А потом случится что-нибудь такое, и думаешь, что она права, так и надо стараться, и верно она говорит, посчастливилось мне с такой женой, что всегда стремится к святости и добродетели.
Вот и задумаешься иногда об этом. Нечасто, правда. Да оно и лучше. Потому что создал нас Господь для дела, а не для того, чтобы чересчур долго думали; мозги, они как машина, не любят, чтобы в них зря копались. Работают себе – и пусть работают, делают обыденную работу, и не надо, чтобы какая-нибудь часть напрягалась больше положенного. Говорил и опять скажу: вот что неладно с Дарлом: чересчур много внутри себя думает. Кора правильно говорит: ему, чтобы выправиться, жена нужна, и все. А я думаю, что если человеку ничего, кроме жены, не поможет, то на нем можно ставить крест. Но, наверно, Кора правильно говорит, для какой надобности Господу пришлось создать женщину: для такой, что мужчина не понимает своей пользы, когда она у него под носом.
Я подогнал повозку к дому, а они были на кухне. Кора оделась прямо на ночную рубашку, голову замотала платком, зонт у ней и Библия, в клеенку завернутая, а он сидит на опрокинутом ведре, на цинковом листе перед печкой, как она его посадила, и с него капает на пол.
– Ничего от него не добилась, кроме рыбы. – Кора говорит. – Это им наказание. Вижу руку Господа на мальчике – Ансу Бандрену наказание и предостережение.
– Я когда уходил, дождя не было. – Он говорит. – Я ушел. В дороге был. А она там лежала в пыли. Ты видел. Кеш хочет забить ее гвоздями, но ты-то видел.
Когда мы к ним приехали, дождь лил вовсю, а он сидел между нами, завернутый в ее платок. Больше ничего не сказал, так и сидел молча, а Кора держала над ним зонт. Кора иногда переставала петь и говорила: «Это наказание Ансу Бандрену. Пусть поймет, что шел стезей греха». И снова петь, а он сидит между нами, вперед подавшись, словно мулов хочет поторопить.
– Она вон там лежала, – говорит, – а дождя не было, когда я ушел. Теперь пойду и открою окна, потому что Кеш ее еще не забил.
Последний гвоздь мы загнали поздно ночью; пока я вернулся, распряг мулов и обратно залез в постель – там на соседней подушке так и лежал ночной чепец Коры, – почти рассвело. А я будто слышу еще, ей-богу, пение Коры и чувствую, как мальчишка между нами подался вперед, словно он впереди мулов, и вижу, как Кеш пилой водит и Анс стоит, словно пугало, словно бык по колени в пруду, – и кто-то подошел, пруд стоймя поставил, а он и не заметил, что воды-то нет. Последний гвоздь мы загнали чуть ли не перед рассветом и внесли его в дом; она лежала на кровати, опять у открытого окна, и ее обдавало дождем. Два раза он открывал окно, а сам сонный, еле на ногах держится, и лицо, сказала Кора, похоже на святочную маску, которую закопали на время, а потом выкопали, – но тут ее переложили в гроб и крышку забили, чтобы он окно ей больше не открывал. Наутро его нашли на полу, в одной рубашке, спал как убитый, а крышка гроба вся как есть просверлена, и в последней дырке – новенький бурав Кеша, сломанный. Крышку сняли – оказывается, он и лицо ей два раза пробуровил.
Если это наказание, то неправильное. Других дел, что ли, у Господа нет? Должны быть. Потому что другой ноши, кроме себя самого, на Ансе Бандрене никогда не было. И когда плохо о нем говорят, я про себя думаю, что не настолько он ниже человека – иначе как бы он терпел себя так долго.
Неправильно это. Ей-богу, неправильно. А что сказал Он: пустите детей приходить ко Мне, – так от этого все равно не станет правильно. Кора сказала: «Я родила тебе то, что Господь Бог послал. Я принимала это без страха и ужаса, потому что велика была моя вера в Господа, поддерживала и укрепляла меня. Если нет у тебя сына, значит, так повелел Господь в мудрости Своей. Жизнь моя всегда была открытой книгой для Его созданий, для мужчин, для женщин – все едино, ибо уповаю на Господа моего и награду мою».
Пожалуй, она права. Пожалуй, если есть на свете такой человек, кому Он мог бы доверить все дела и отлучиться со спокойной душой, то человек этот – Кора. И думаю, как бы Он ни управлял до нее, она бы кое-что переменила. И думаю, переменила бы нам на пользу. По крайности нам придется так думать. По крайности кто нам помешает жить как жили и делать как делали.
ДарлФонарь стоит на пне. Ржавый, замасленный, с треснутым стеклом, облизнутым с одного боку копотью, он льет чахлый и душный свет на козлы, на доски и землю вокруг. Стружки на темной земле – как случайные мазки мягкой бледной краски на черном холсте. Доски похожи на изнанку длинных гладких лоскутов, вырванных из плоской тьмы.
Кеш трудится у козел. Ходит туда и сюда, поднимает доски и кладет; в мертвом воздухе они долго гремят, как будто он бросает их на дно невидимого колодца – звук замирает, не удаляясь, словно любое движение может вновь и вновь извлекать из окружающего воздуха многократное эхо. Он опять пилит, его локоть ходит медленно, и тонкая огненная бечевка бежит по краю пилы, пропадая и возникая в конце и в начале каждого хода, тянется, тянется, словно пила длиной в человеческий рост – и прочерчивает наискось невзрачную и праздную папину фигуру. «Подай ту доску, – говорит Кеш. – Нет, другую». Он кладет пилу, отходит, берет нужную доску и, держа наперевес, длинным тусклым лучом ее сметает папу в сторону.
Воздух пахнет серой. На неосязаемой воздушной пелене, как на стене, лежат их тени, словно и тени, подобно звукам, не падают далеко, а сгущаются здесь же, близкие и задумчивые. Кеш продолжает работать, упёрши тонкую, как палка, руку в бок, вполоборота к чахлому огоньку: свет падает наклонно на его опущенное лицо, сосредоточенное и неподвижное над снующим локтем. Под небом дремлет зарница; на фоне ее неподвижные деревья взъерошены до самого мелкого черенка, раздались, разбухли, как беременные.
Начинается дождь. Будто протяжный вздох облегчения пронесся: первые редкие, стремительные капли дождя пробили листву и падают на землю. Крупные, как картечь, теплые, словно вылетели из ружейного ствола; с яростным шипением охлестывают фонарь. Папа поднимает лицо с разинутым ртом и влажной черной каймой жвачки, прилипшей к деснам; сквозь расслабленное изумление созерцает он, словно сквозь время, эту последнюю обиду. Кеш только взглянул на небо, потом на фонарь. Пила не запнулась, бегучая огненная линия зубьев не замерла ни на миг.
– Принеси чем фонарь прикрыть, – говорит он.
Папа идет к дому. Дождь хлынул вдруг, без грома, без предупреждения; краем своим смахнул папу к веранде, а Кеш мгновенно промок насквозь. Но пила не запнулась, словно ею и рукой водит спокойная убежденность в том, что дождь всего лишь обман чувств. Потом он кладет пилу, отходит и приседает над фонарем, прикрывает его своим телом: кости тощей спины торчат из-под мокрой рубашки, словно вместе с рубашкой он вывернут наизнанку.
Возвращается папа. На нем плащ Джула, а в руках – плащ Дюи Дэлл. Сидя над фонарем, Кеш протягивает руку назад, подбирает четыре палочки, втыкает в землю, берет у папы плащ Дюи Дэлл и растягивает на палочках – навес над фонарем. Папа за ним наблюдает.