Полная версия
Когда я умирала. Святилище
– Дорога-то сейчас сухая. – Я говорю.
– Однако ночью дождь будет. Его родню хоронят у Новой Надежды – туда меньше трех миль. Но на то он и Анс, чтобы взять жену из такого места, докуда добрый день езды, и чтобы она умерла у него.
Он смотрит на равнину и потирает колени.
– Пуще всех не люблю.
– Они свободно обернутся. Тут и волноваться нечего.
– Три доллара как-никак, – говорит Анс.
– А может, им и назад будет не к спеху. Хочется так думать.
– Она отходит, – говорит Анс. – Она решила.
Тяжелая жизнь у женщин, верно. У некоторых. Моя мама, скажу, умерла на восьмом десятке. Работала каждый день, в дождь и в вёдро, ни дня не хворала с тех пор, как родила последнего – а потом вроде огляделась вокруг, пошла, взяла ночную рубашку с кружевом, сорок пять лет пролежавшую в сундуке и ненадёванную, надела, легла на кровать, натянула одеяло и глаза закрыла. «Вам теперь за отцом ухаживать. – сказала. – Старайтесь. Устала я».
Анс потирает колени.
– Господь дал, – говорит он.
Слышим, как пилит и стучит за домом Кеш.
Правда. Истинней слова не молвил никто.
– Господь дал, – говорю я.
По склону поднимается их мальчик. Несет рыбу чуть ли не с себя ростом. Бросил на землю, крякнул, сплюнул в сторону, как взрослый. Чуть ли не с него, здорова.
– Это что? – говорю. – Кабан? Где поймал?
– Под мостом, – отвечает. Перевернул ее: на мокрый бок налипла пыль, глаз – как шишка, заклеен грязью.
– Так и будет здесь лежать? – спрашивает Анс.
– Маме показать хочу, – говорит Вардаман. Он смотрит на дверь. Ветер доносит до нас оттуда голоса. И стук Кеша. – У ней там гости, – говорит мальчик.
– Да нет, это мои, – говорю я. – Им тоже интересно посмотреть.
Он молчит и смотрит на дверь. Потом глядит на рыбу в пыли. Переворачивает ее ногой и тычет большим пальцем в глаз. Анс смотрит на равнину. Вардаман смотрит на лицо Анса, потом на дверь. Поворачивается, отходит к углу дома, и тогда Анс, не оглянувшись, окликает его:
– Почисть рыбу.
– А Дюи Дэлл не может почистить? – спрашивает он.
– Почисть рыбу, – говорит Анс.
– Ну, пап.
– Ты почисть, – говорит Анс. Он не обернулся.
Вардаман возвращается и поднимает рыбу. Она выскальзывает у него из рук, смазывает его мокрой грязью и шлепается в пыль: рот разинут, глаза выпучены, зарылась в пыль, словно стыдится, что она мертвая, и хочет поскорей зарыться в пыль. Вардаман ругает ее, ругает как взрослый, расставив над ней ноги. Анс не оборачивается. Вардаман поднимает рыбу. Он уходит за дом, неся ее на руках, как дрова, и она свешивается по обе стороны – голова и хвост. Чуть не с него ростом.
У Анса руки торчат из рукавов: всю жизнь на нем рубашки будто с чужого плеча, ни разу не видел, чтобы впору. Как будто Джул отдает ему свои донашивать. Но рубашки не Джула. Он рукастый, хоть и на жердь похож. А рубашка не пропотелая. Из-за этого можно сразу определить, что Ансова и больше ничья. Глаза его похожи на два выгоревших угля и смотрят на равнину. Когда тень доходит до крыльца, он говорит:
– Пять часов.
Только я встал, из дома выходит Кора и говорит, что пора ехать. Анс потянулся за туфлями.
– Не надо, мистер Бандрен, – говорит Кора, – не вставайте.
Он ступил в туфли – втопнул – он все так делает: будто надеется, что все равно ничего не выйдет и не стоит даже пытаться. Мы идем в прихожую, и они грохочут, как чугунные. Он подходит к ее двери, моргает глазами, словно вперед себя заглядывает, туда, где не видно, – словно надеется, что она там будет сидеть, к примеру, на стуле или пол подметать, и заглядывает в дверь удивленно, – он так всякий раз заглядывает и удивляется, что она еще лежит, а Дюи Дэлл обмахивает ее веером. И стал, словно не намерен больше двигаться и вообще ничего не намерен.
– Ну, нам пора, пожалуй, – говорит Кора. – Надо еще курам насыпать.
А дождь, однако, будет. Такие облака не врут, а хлопок поспевает с каждым божьим днем. Еще одна ему забота. Кеш все притесывает доски.
– Если понадобимся, – говорит Кора.
– Анс нам сообщит, – говорю я.
Анс на нас не смотрит. Он озирается, моргает, удивленно как всегда – словно весь измучился от удивления и даже этому удивляется. С моим бы амбаром Кешу так постараться. Говорю:
– Я сказал Ансу, что, может, еще и не понадобимся. Хочется так думать.
– Она решила, – отвечает Анс. – Видно, отойдет.
– Теперь насчет кукурузы, – говорю я. И еще раз обещаю помочь, если не управится – при больной жене и прочем. Как многие по соседству, я уже столько ему помогал, что теперь бросать поздно.
– Хотел сегодня ею заняться, – говорит он. – Да как-то решиться ни на что не могу.
– Может, она продержится, пока убираешь, – говорю я.
– На то воля Божья, – отвечает Анс.
– Да утешит Он тебя, – говорит Кора.
С моим бы амбаром Кешу так постараться. Мы идем мимо, и он поднимает голову.
– Видать, на этой неделе я к тебе не выберусь.
– Не к спеху, – говорю я. – Приходи, как сможешь.
Садимся в повозку. Кора ставит на колени коробку с пирогами.
– Не знаю, что он будет делать, – говорит Кора. – Прямо не знаю.
– Бедный Анс, – говорю. – Тридцать с лишним лет заставляла его работать. Утомилась, верно.
– И еще тридцать лет не отстанет, – говорит Кейт. – А не она, так другую найдет, раньше, чем хлопок поспеет.
– Теперь Кешу с Дарлом и жениться можно, – говорит Юла.
– Бедный парень, – говорит Кора. – Бедный мальчик.
– А Джулу? – спрашивает Кэт.
– И ему можно, – отвечает Юла.
– Хм. – Кэт говорит. – Я думаю, почему не жениться? Я думаю, тут многие девушки опасаются, как бы Джула не окрутили. Ничего, пусть не волнуются.
– Будет тебе! – говорит ей Кора. Повозка затарахтела. – Бедный парень, – говорит Кора.
Дождь будет ночью. Как пить дать. Повозка тарахтит – большая сушь. Но это пройдет у ней.
– Должна была взять пироги, раз условились, – говорит Кэт.
АнсЧерт бы взял эту дорогу. Да еще дождь собирается. Прямо вижу его отсюда, вижу, встает позади них стеной, встает между ними и моим твердым обещанием. Делаю, что могу – когда могу решиться, но черт бы взял этих ребят.
Под самой дверью пролегла, по ней несчастья шляются, и всякое непременно к нам завернет. Стали ее к нам вести, я сказал Адди, что не годится жить на дороге, – а у женщины известно какой ответ: «Так поднимайся, переезжай». Говорю ей, что не годится это, потому что Господь сделал дороги для передвижения, почему и положил их лежмя на землю. Что двигаться должно, то Он сделал вдлинь – ту же дорогу, или телегу, или лошадь, а что на месте быть должно, то Он сделал торчмя – к примеру, дерево или человека. Не судил Он человеку на дороге жить. – Ведь что чего раньше, я говорю, дорога или дом? Ты видала ли когда, чтобы Он проложил дорогу возле дома? Никогда не видала, говорю, потому что человек до тех пор не успокоится, пока не поставит дом в таком месте, чтобы из каждой проезжей телеги могли плюнуть ему в дверь, чтобы людям не сиделось, сняться с места хотелось, переехать, – а Он их сделал для того, чтобы места держались, как дерево или кукуруза. Если бы Он хотел, чтоб человек всегда передвигался и кочевал, разве не положил бы его вдлинь, на брюхо, как змею? Надо думать, положил бы.
Так провели, чтобы несчастье бродячее мимо не прошло, в мою дверь заглянуло, да еще придавили налогом. Деньги плати за то, чтобы Кеш забрал себе в голову плотничать – а если бы не провели дорогу, он бы плотничать не надумал; чтобы с церквей падал и полгода рукой шевельнуть не мог, а мы с Адди за него отдувались – да стругай ты дома сколько влезет, коли так надо.
И с Дарлом тоже. Отдать его уговаривают. Я работы не боюсь: и себя кормил, и семью, и крыша над головой была; но ведь работника хотят отнять потому только, что в чужие дела не лезет, что глаза земли полны все время. Я им говорю: сначала он был ничего, а глаза полны земли, так ведь и земля тогда на месте стояла; а вот когда дорога подошла и землю продоль повернула, а глаза все равно полны земли, они и начали мне грозить, что заберут, по закону отнимут работника.
И еще деньги плати за это. Она здоровая и крепкая была, поискать такую, – да все эта дорога. Прилегла только на своей постели отдохнуть, ничего ни от кого не просит.
– Захворала, Адди? – Я спросил.
– Не захворала, – говорит.
– Полежи, отдохни. Я знаю, что не захворала. Устала просто. Полежи, отдохни.
– Не захворала, – говорит. – Я встану.
– Лежи себе, – я говорю, – отдыхай. Устала просто. Завтра встанешь.
И лежала себе, здоровая и крепкая, поискать такую, да все эта дорога.
– Я тебя не вызывал, – говорю. – Будь свидетелем, что я тебя не вызывал.
– Не вызывал, – говорит Пибоди. – Подтверждаю. Где она?
– Она прилегла. – Я говорю. – Приустала она, но…
– Анс, поди отсюда. – Он сказал. – Посиди-ка на веранде.
А теперь деньги плати за это, когда во рту ни одного зуба, а еще поднакопить думал, чтобы зубы вставить, чтобы хлеб Господень жевать по-людски, и она здоровая и крепкая – поискать такую – до самого последнего дня. За то плати, что три доллара тебе понадобились. За то плати, что ребятам теперь за ними ехать надо. И прямо вижу, как дождь стеной встает между нами, как прет к нам по этой дороге, словно дурной человек, словно не было на земле другого дома, куда ему пролиться.
Слышал я, как люди проклинали свою долю, – и не зря проклинали, потому что грешные были люди. А я не скажу, что наказан, потому что зла не делал и наказывать меня не за что. Я человек не религиозный. Но душа моя покойна; это я знаю. Всякое делал; но не лучше и не хуже тех, что притворяются праведниками, и знаю, Старый Хозяин порадеет обо мне, как о той малой птице, которая падает. А все-таки тяжело, что человек в нужде терпит столько уязвлений от дороги.
Из-за дома выходит Вардаман, перепачкался как свинья, с ног до головы в крови, а рыба там небось топором раскромсана, а то и просто брошена на землю, чтобы собаки сожрали. Да и ждать ли от мальца другого, чем от его взрослых братьев? Подходит молча, глядит на дом и садится на ступеньку.
– Ух, – говорит, – до чего устал.
– Поди руки вымой. – Я говорю.
Адди ли не старалась правильно их воспитать, и больших и маленьких? Этого у ней не отнимешь.
– Кишок и кровищи в ней, что в свинье. – Он говорит. А у меня что-то душа ни к чему не лежит, да еще эта погода давит. – Пап, – он говорит, – мама еще хуже расхворалась?
– Поди руки вымой, – говорю я. Но и приказываю-то словно без души.
ДарлНа этой неделе он был в городе: затылок подстрижен, а белая полоска между волосами и загаром похожа на сустав белой кости. Ни разу не оглянулся.
– Джул, – говорю.
Бежит навстречу дорога между двумя парами мульих ушей и утягивается под повозку, лентой мотается на катушку передних колес.
– Ты знаешь, что она умирает, Джул?
Чтобы родить тебя, нужны двое, а чтобы умереть – один. Вот как кончится мир.
Я спросил Дюи Дэлл:
– Хочешь ее смерти, чтобы в город попасть, верно? – Про что оба знаем, она молчит. – Потому молчишь, что если скажешь, хоть про себя, тогда поймешь, что так и есть, верно? Все равно ведь знаешь, что так и есть. Я тебе чуть ли не день назову, когда ты поняла. Почему не скажешь-то, хоть про себя? – Молчит. Одно твердит: «Папе хочешь доложить? Убить его хочешь?» – А почему не можешь поверить, что так и есть? Не можешь поверить, что Дюи Дэлл, Дюи Дэлл Бандрен оказалась такой невезучей – вот почему, верно?
Солнцу час до горизонта, лежит на тучах, как кровавое яйцо; свет стал медным: глазу – зловещий, носу – серный, пахнет молнией. Когда Пибоди приедет, ему спустят веревку. В пузо весь пошел от холодных овощей. Станут втаскивать его по тропе на веревке: как воздушный шар в серном воздухе.
– Джул, – говорю, – ты знаешь, что Адди Бандрен умирает? Адди Бандрен умирает?
ПибодиКогда Анс послал за мной сам, я сказал: «Укатал ее наконец». Ее счастье, говорю, – и поначалу не хотел ехать: а вдруг еще не поздно помочь, вытащу ее, не дай Бог. Может, там на небе, думаю, та же дурацкая этика, что у нас в медицинском колледже, а вызывает меня, должно быть, Вернон Талл – в последнюю минуту по своему обыкновению, чтобы побольше получить за свои деньги; впрочем, сегодня – за деньги Анса. А позже, когда почувствовал, что погода ломается, понял, что вызывать мог только Анс, больше никто. Кому еще, кроме неудачника, понадобится врач перед самым циклоном? И подумал, что если и до Анса уже дошло, что нужен врач, значит, уже поздно.
Подъехал к роднику, слезаю, привязываю упряжку, а солнце скрылось за черной грядой туч, точно за вспухшим горным хребтом, – точно угли туда высыпали; и ветра нет. Пилу Кеша я услышал за целую милю. Анс стоит на краю обрыва, над тропинкой. Спрашиваю:
– Где конь?
– Да Джул-то уехал, – отвечает он. – А больше никто его не поймает. Пешком придется подниматься.
– Сто килограммов весу во мне – и подниматься? По этой стене подниматься?
Он стоит под деревом. Жаль, ошибся Господь, давши деревьям корни, а Бандренам – ноги. Сделал бы наоборот, и никто бы теперь не тревожился, что наша страна обезлесеет. Или еще чья-нибудь страна.
– Ты чего от меня хочешь? – Я спрашиваю. – Чтобы я здесь стоял, и меня в другой округ сдуло, когда эта туча разверзнется?
Тут и верхом-то четверть часа ехать – через выгон, потом наверх, потом к дому. Тропинка похожа на кривой сук, прибитый к обрыву. Анс не был в городе двенадцать лет. И как только мать его поднялась туда родить? Истинно, сын своей матери.
– Вардаман несет веревку, – говорит он.
Немного погодя появляется Вардаман с веревкой. Конец дает Ансу, а сам спускается по тропинке и разматывает.
– Крепче держи. – Я говорю. – Этот визит я в журнал уже записал, так что, если не поднимусь, счет тебе все равно представлю.
– Держу, – говорит Анс. – Можно подыматься.
Черт его знает, почему я не брошу. Семьдесят лет, сто кило весу, а меня на веревке таскают вверх и вниз по горе. Потому, наверно, не бросаю, что должен догнать до пятнадцати тысяч долларов неоплаченные визиты в моем журнале.
– Какого черта твоя жена придумала, – я говорю, – заболеть на вершине горы?
– Виноваты, – говорит он.
Он отпустил веревку, просто бросил и пошел к дому. Тут, наверху, еще не совсем стемнело, небо – цвета серных спичек. Доски похожи на полоски серы. Кеш не обернулся. Вернон Талл говорит, что каждую доску он показывает ей в окно, чтобы она одобрила. Нас нагоняет мальчик. Анс оглянулся на него:
– Где веревка?
– Там, где ты ее бросил, – говорю я. – И пусть лежит. Мне еще надо спуститься с обрыва. Я не хочу, чтобы буря меня здесь застигла. Попадешься тут – унесет к чертовой матери.
Дочь стоит у кровати и машет веером. Когда мы входим, Адди поворачивает голову и смотрит на нас. Она уже десять дней мертвая. Оттого, что столько лет была частью Анса, наверно, и не проявляется перемена, – а может, и перемены нет. Помню, в молодости я думал, что смерть – явление телесное; теперь я знаю, что она всего лишь функция сознания – сознания тех, кто переживает утрату. Нигилисты говорят, что она – конец; ретивые протестанты – что начало; на самом деле она не больше, чем выезд одного жильца или семьи из города или дома.
Адди смотрит на нас. Кажется, что только глаза сохранили подвижность. Они будто трогают нас, но не зрением, не мыслью, а так, как трогает тебя вода из шланга, – настолько отъединенная от наконечника в миг прикосновения, что будто и не из него вышла. Адди совсем не смотрит на Анса. Смотрит на меня, потом на мальчика. Маленькая под одеялом, как связка гнилых хворостинок.
– Ну, мисс Адди, – говорю я. Девушка все машет веером. – Как ты, милая? – Изможденное лицо на подушке; смотрит на мальчика. – Хорошо ты придумала – затащить меня сюда и бурю устроить.
Потом я отсылаю Анса с мальчиком. Она провожает мальчика глазами. Только глаза и двигаются.
Когда я выхожу, оба на веранде, мальчик сидит на ступеньках. Он поворачивает ко мне лицо, моргает.
– Почему ты раньше меня не вызвал? – спрашиваю Анса.
– Да то одно, то другое. Кукурузу вот хотели с ребятами убрать, а Дюи Дэлл за ней ухаживает, и люди навещают, предлагают помочь, – а теперь подумал…
– Черт с ними, с деньгами. – Я говорю. – По-твоему, я когда-нибудь торопил безденежного человека?
– Да не денег я жалею. Я что думал?.. Она ведь отходит?
Сидит на ступеньке чертов малец и еще меньше кажется в желтом свете. Вот в чем беда нашей страны: все тут, и погода, и что ни возьми, – держится слишком долго. И реки и земля наша: неясные, медлительные, буйные, создают и кроят людскую жизнь по неумолимому и хмурому образу своему.
– Я ведь понимаю, – говорит Анс. – По всему убеждаюсь. Она решила.
– И слава Богу. – Я говорю. – С никчемным…
Он сидит, не шевелясь, на верхней ступеньке, маленький, в выцветшем комбинезоне. Когда я вышел, он посмотрел на меня, потом на Анса. А сейчас на нас не смотрит. Сидит, и все.
– Ты ей сказал? – спрашивает Анс.
– Зачем? На кой дьявол?
– Она догадается. Я знал: увидит тебя и догадается, как прочтет. Тебе и говорить незачем. Она реши…
За спиной у нас голос дочки: «Пап». Я смотрю на нее, на ее лицо. И говорю:
– Иди скорее.
Когда мы входим в комнату, она глядит на дверь. Глядит на меня. Глаза пылают, точно лампы перед тем, как кончится керосин.
– Она хочет, чтоб вы ушли, – говорит дочка.
– Ну как это, Адди? – говорит Анс. – Он из Джефферсона ехал тебя лечить.
Она глядит на меня; я физически чувствую ее взгляд. Он как будто выталкивает меня. Я видел такое у женщин. Видел, как гонят из комнаты тех, кто пришел с сочувствием и жалостью, с действенной помощью, и льнут к никчемному животному, которое видело в них только вьючную лошадь. Вот что такое для них любовь, превосходящая разумение: гордыня, исступленное желание прикрыть жалкую наготу, которое мы приносим с собой в мир, и несем в операционные, и упрямо, исступленно уносим с собою в землю. Я выхожу из комнаты. За верандой с храпом режет доску пила Кеша. Через минуту она окликает его, резко и громко:
– Кеш! Иди, Кеш!
ДарлПапа стоит у кровати. Из-за его ноги выглядывает Вардаман, круглоголовый, с круглыми глазами и приоткрытым ртом. А она смотрит на папу; вся ее иссякающая жизнь выливается через глаза – упорно, необратимо.
– Она Джула хочет, – говорит Дюи Дэлл.
– Что ты, Адди, – говорит папа, – они с Дарлом повезли еще одну подводу. Думали, что успеют. Что ты их дождешься – это же три доллара и… – Он умолкает и кладет ладони ей на руки. Она смотрит на него без укоризны, вообще без всякого выражения, словно одними глазами слушает навеки умолкающий его голос. Потом приподнимается на кровати – хотя десять дней лежала не шевелясь. Дюи Дэлл наклоняется, хочет ее уложить.
– Ма, – говорит она. – Ма.
Мама глядит в окно; там Кеш, согнувшись над доской, трудится в потемках, трудится в темноте, словно ход пилы сам освещает ей дорогу, доска и пила – его порождение.
– Кеш, – кричит она резким, сильным, здоровым голосом. – Иди, Кеш!
В сумерках он оглядывается на худое лицо, обрамленное окном. В этой картине составилось для него все время, начиная с детства. Он роняет пилу и показывает ей доску, глядя на неподвижное лицо в оконной раме. Подтягивает вторую доску и прикладывает к первой так, как они будут сбиты, а потом показывает на те, что еще лежат на земле, и свободной рукой рисует в воздухе будущий гроб. Она смотрит на него с этой составной картины, не осуждая, не одобряя. Потом лицо скрывается.
Она ложится и поворачивает голову, не взглянув на папу. Смотрит на Вардамана; жизнь хлынула из глаз, два пламени сильно вспыхнули на мгновение. И гаснут, словно кто-то наклонился к ним и задул.
– Мама, – говорит Дюи Дэлл. – Мама!
Нагнулась к ней, но не прикасается руками, и, продолжая махать веером, как все эти десять дней, она начинает голосить. Ясный, сильный молодой голос вибрирует, он словно зачарован собственной громкостью и тембром, а веер машет ровно вверх-вниз и с шелестом гонит ненужный воздух. Потом она бросается к матери на колени, обхватывает ее и трясет с неистовой молодой силой, а потом вдруг распластывается на связке гнилых костей, которые оставила от себя Адди Бандрен, и кровать отзывается на толчок долгим шушуканьем шелухи в матрасе; руки у нее раскинуты, и веер в одной еще колышется, вея последними вздохами на одеяло.
Из-за папиной ноги выглядывает Вардаман с широко раскрытым ртом; вся краска стекает с его лица ко рту, словно он ухитрился вонзить зубы в свое тело и выпивает кровь. Он медленно пятится от кровати; глаза у него круглые, бледное лицо растворяется в сумраке, как клочок бумаги, прилепленный к ветхой стене, – и пропадает за дверью.
Папа нагибается над кроватью; в его сгорбленном силуэте – что-то от совы: взъерошенное возмущение, под которым прячется мудрость настолько глубокая или косная, что даже не родит мысли.
– Черт бы их взял, ребят, – говорит он.
Джул, говорю я. Над головой пластом несется серый день, затмевает солнце полетом серых копий. Под дождем чуть курятся спины мулов, заляпанные желтой грязью, и правый, скользя и вскидывая круп, хочет удержаться на обочине над канавой. Торчат блестящие темно-желтые доски, промокшие и тяжелые как свинец: почти стоймя торчат из канавы над лопнувшим колесом; мимо поломанных спиц и мимо щиколоток Джула мчится желтый поток – ни воды, ни земли, заворачивает вместе с желтой дорогой, ни земляной, ни водяной, и растворяется в курящемся темно-зеленом месиве – ни земли, ни неба. Джул, говорю я.
Кеш с пилой подходит к двери. Папа стоит у кровати, сгорбясь и свесив руки. Его невзрачный профиль сминается внизу, когда он разгоняет по деснам табак.
– Она умерла, – говорит Кеш.
– Вот, покинула нас, – говорит папа. Кеш не смотрит на него. – Много тебе осталось? – спрашивает папа. Кеш не отвечает. Он входит с пилой. – Ты там займись, а? Ребята-то уехали, надо навалиться.
Кеш смотрит на ее лицо. Совсем не слушает папу. К кровати не приближается. Остановился посреди комнаты, пила у ноги, потные руки припорошены опилками, лицо сосредоточенно.
– Если не поспеешь, может, кто приедет завтра, пособят, – говорит папа. – Вернон мог бы.
Кеш не слушает. Смотрит на ее покойное, застывшее лицо, а оно сливается с сумерками, словно темнота – предвестница могильной земли, и кажется уже, что оно отделилось, парит само по себе, легко, как отражение мертвого листа.
– Христиане тут найдутся, помогут тебе, – говорит папа.
Кеш не слушает. Немного погодя он поворачивается и, не взглянув на папу, выходит. И снова захрапела пила.
– Они помогут нам в нашем горе, – говорит папа.
Звук пилы, ровный, уверенный, неторопливый, будоражит гаснущий свет дня, так что с каждым ходом пилы ее лицо будто слегка оживает – прислушивается, ждет, считает ходы. Папа смотрит на ее лицо, на рассыпавшиеся черные волосы Дюи Дэлл, на раскинутые руки и веер в одной из них, теперь неподвижный на темном одеяле.
– Собирай-ка ужинать, – говорит он.
Дюи Дэлл не пошевелилась.
– Поднимайся, ужин ставь, – говорит папа. – Нам силы понадобятся. И доктор Пибоди небось проголодался с дороги. И Кешу поесть поскорей да опять за работу, чтобы не было задержки.
Дюи Дэлл рывком поднимается, смотрит на лицо. Оно похоже на меркнущую бронзовую маску, и только руки еще хранят подобие жизни – корявое, скрюченное, бездеятельное; силы уж нет, но как бы осталась готовность; еще не стерлась печать усталости и труда, словно и сейчас руки еще не вполне уверовали в успокоение: мозолистые и убогие, настороженно охраняют отдых, который не будет долгим.
Дюи Дэлл наклоняется, вытаскивает из-под рук одеяло и накрывает мать до подбородка, разглаживает, одергивает одеяло. Потом, не взглянув на папу, огибает кровать и выходит из комнаты.
Она пойдет туда, где стоит Пибоди, остановится в сумерках и будет смотреть ему в спину, а он, почувствовав ее взгляд, обернется и скажет: «Я бы не стал убиваться. Она была старая и больная. Мы даже не представляем себе, как она мучилась. Поправиться она не могла. Вардаман уже подрастает, и ты сумеешь за ними присмотреть. Убиваться не надо. Поди-ка лучше собери ужин. Особенно не старайся. Но поесть им надо». – А она скажет взглядом: захотели бы, так помогли мне. Если б знали. Я это я, вы это вы, и я знаю, а вы не знаете, а знали бы – помогли, если б захотели, а если б захотели, то я бы вам открылась, и никто бы ничего не знал, кроме вас, меня и Дарла.
Папа стоит над кроватью, свесив руки, сгорбленный, неподвижный. Поднимает руку к голове, ерошит волосы, слушает пилу. Подходит ближе, вытирает руку о штанину – и ладонь и тыльную сторону – и кладет ей на лицо; а потом на бугорок, где лежат ее руки под одеялом. Он трогает одеяло, хочет расправить у шеи, как Дюи Дэлл, и только хуже сминает. Снова пробует расправить, но неловко, – рука, словно птичья лапа, разглаживает морщины, а они появляются, как назло, повсюду, и тогда он сдается, опускает руку, трет о бедро – ладонь и тыльную сторону. В комнате слышен мерный храп пилы. Папа дышит тихо, с присвистом, переталкивая во рту табак.