Полная версия
Сигареты
– С ним все в порядке.
– Через полтора месяца забегает, – добавил кто-то. – Эй, Фиби, хочешь горяченького выгулять?
Конь пыхтел, гарцуя к ним боком. Высокий чернокожий придерживал мундштук, а разминочный жокей соскочил и передал Фиби поводья. Конь обернул к ней выпученный глаз, тряся головой, как пловец, которому вода попала в уши. Фиби недолго постояла рядом, глядя снизу на эту голову и разговаривая с конем, а затем повела животное к конюшням.
– Полчаса хватит, – сказал ей мужчина.
Оуэну его голоногая дочь в короткой юбке казалась тревожно хрупкой рядом с серебристо-серым жеребцом-трехлеткой в мыле собственной мощи. Куда девались все остальные? Ей он не сказал ни слова, опасливо держался подальше; но когда Прирост Капитала вновь вынырнул из-за угла конюшни, Оуэн увидел, как он неожиданно дернул головой назад и Фиби потеряла равновесие. Когда поводья ослабли, конь встал на дыбы, мотая у нее над головой коварными передними ногами и хрипло ржа. Развернувшись, Фиби ослабила уздечку, пока конь снова не опустился наземь и не пригнул голову. Она сделала шаг к нему и перехватила поводья ближе к узде, дернув ими едва ли не до земли, где и удерживала их, налегая всем своим весом. Конь брыкался и дергался вбок, а головы поднять не мог. Мгновенье спустя, к ужасу Оуэна, Фиби со строгим криком: «Ах ты, мать твою» что-то-там, – принялась колотить животное кулачком по шее. Вскоре после этого она зашагала дальше, и жеребец послушно двинулся за нею.
Под конец прогулки Фиби объявился владелец Прироста Капитала. Мистер Макьюэн приехал посмотреть на своего коня. Он был доволен, что застал его в добром здравии; Фиби тоже был рад видеть. Их с Оуэном он пригласил в клубное здание на второй завтрак.
Ели теперь они гораздо больше, лучше и дольше, чем в первый раз: фрукты, яичницу, тосты, гречишные кексы, пили кофе из высоких блестящих кофейников. За столом просидели целых полтора часа – в свете низкого солнца с востока, в тенечке раннего утра. Наконец мистер Макьюэн отправился на работу. К Оуэну он поначалу отнесся формально, а тот понимал, что для него сам он не более и не менее чем отец своей дочери, покуда Фиби не вбросила в беседу немного полезных сведений. Под конец завтрака мужчины уже дружески обсуждали дела. Оуэн смотрел на Фиби свежим взглядом.
День начался жарко и сухо. Парочка побродила по ипподрому, где служители готовили перед заездами почву, а воробьи скакали в поисках редкого навоза. Согнувшись, проникли за изгородь, на пустое внутреннее поле. Сели в тенечке на траве. Территорию сторожили толстые малиновки; гаички в ермолках клевали, пробираясь по густым ветвям; за слитыми вместе прудами на желто-зеленую байку были приклеены вырезанные черные силуэты ворон. С ветерком доносилась дрожь уличного движения, а время от времени – гул с неба. Оуэн опустил голову к коленям.
Фиби тыкала его.
– Папуля, задержись со мной. Тут же славно. – Оуэн согласно хмыкнул. Глаза его не желали открываться. – Про Джои не забудь. – Он кивнул, вздохнул и выпрямился, не вставая. Фиби протягивала ему руку: – Попробуй-ка, папуля.
– Что это?
– Медицинская понюшка. Мне Папаня Дженкс дал – стопроцентно рекомендует, Фрейд тоже.
– Ты уверена?
– Только не чихни.
– Вроде алка-зельтцера в нос.
Он сидел в телефонной кабинке с сокращающимся столбиком даймов, болтал со своей секретаршей, как телекс, передавая ей со всею доступной ему скоростью чистый поток замыслов, бежавший через его сознание. Разобрался с делом вороватого расчетчика. Умерил последствия кончины важного инженера. Насчет Джои велел Марджи проверить страховку здания, обвинить квартирохозяина в преступной халатности и указать, что с помощью Оуэна он может превратиться в честного барышника.
– В каком смысле «все ли со мной в порядке»? В такой день у кого что-то может быть не в порядке?
Фиби исчезла. Он поискал во всех комнатах клуба. На террасе Оуэну показалось, что он вскоре может воспарить и улететь. Внутреннее поле оставалось почти пустым – один праздный служитель и еще какой-то мужчина, стоящий недвижно под сенью собственного «стетсона».
– Ему надо продать эту шляпу застройщику. – У него за спиной стояла Фиби, в руках большой бумажный пакет.
В буковой рощице у конюшен на скатерти, разложенной на земле, Фиби накрыла обед: два клубных сэндвича, четыре груши, кус грубого чеддера, морозный термос с мартини. Они поели и попили.
Из конюшен донеслась суета нервных людей и топот копыт. Близилось время первого заезда. Оуэна обуревала приятная непоседливость.
– Пойдем поглядим.
– Подпевалам сейчас не время, – сказала ему Фиби. – Мы будем только мешать.
– Ну а мне хочется поучаствовать в веселье.
– Это и так предусмотрено. Тебе предстоит делать ставки.
Пока они гуляючи шли к клубной трибуне, Фиби сказала:
– Схожу разведаю, как там на поле, а с тобой мы встретимся у загона. – По возвращении она провозгласила: – Мой Портрет в шестом.
– Мой Портрет – это лошадь?
– От Вылитой Копии и Моего Дела.
Предпочитая «проверить формуляр», Оуэн купил «Утренний телеграф» и весь день изучал его с почтением талмудиста. Когда они ушли после шести заездов, он потерял меньше, чем мог бы. А кроме того, вернул Фиби деньги за обед, и та их поставила на Мой Портрет, который оплачивался девятью к двум. Выигрыш она сунула ему:
– Я это для тебя сделала. Сама никогда не ставлю.
– Ты… Мисс Отвага?
Фиби убедила Оуэна возвращаться поездом – так быстрее всего, пусть даже он с ужасом думал о «жуткой толчее». В вагон заходили другие ранние отъезжающие. Казалось, они ведут себя тихо – никаких пивных буянов, никакого «молодняка». Последним пришлось стоять, заполняя проход. Дернувшись и лязгнув, поезд тронулся.
Вскоре Оуэн пожалел, что пренебрег такси. Его стиснули тела выпирающие или истощенные, все одеты согласно некоему извращенному представлению о несмешной клоунаде, на каждом покачивающемся лице отпечаток столичного недоверия. Наконец взгляд его упокоился на паре, сидевшей в вагоне напротив: аккуратно одетые, по-своему довольно симпатичные на латинский манер – он уловил несколько фраз на испанском. У мужчины в белой рубашке с расстегнутым воротом и бежевых свободных брюках было стройное тело, смуглые тонкие черты, волосы соль-с-перцем и черные усики. Женщина в платье из набивного ситца и белых туфельках выглядела моложе – хорошенькая, быть может, с грубоватыми чертами, но такая милая, ее крепкие зубы сверкали, оттененные черными зачесанными волосами. Веселые глаза мужчины поймали взгляд Оуэна в тот миг, когда Фиби ткнула отца в бок:
– Совсем как мы.
Мужчина смотрел ему в глаза с бодрым безразличием. Конечно же, отец и дочь. Как мы: мужчина, значит, «как я». Оуэн поискал чувства, похожие на свои, в этом бдительном лице, на котором, пока мужчина смотрел, чуть подрагивали ноздри. Оуэн подумал: интересно, какие знаки оставляют у меня на лице мои чувства?
Он отвернулся приглядеться кое к кому поближе: к мужчине с багровыми распухшими чертами, короткой соломой волос над розовым выбритым загривком и с пузом, выпирающим из-под гавайской рубашки, не заправленной в низко сидящие на ремне брюки из блестящего синтетического габардина в клетку… И так далее, подумал Оуэн, ad nauseam[37]. Ну какое ему дело? Его собственному телу было тепло и оцепенело. Он заметил, что свет за окнами поезда отлип от его, Оуэна, восприятия этого света, и увидел схожую галлюцинаторную перемену, произошедшую с его соседом. Он распадался на разъединенные сущности – сам все еще высился чудовищным пассажиром, держась за ременную петлю, а вот глаза его принадлежали другому телу, иному пространству: сияли далеким светом. За внешностью человека, обращенной к миру, существовал свой собственный свет. То неопрятное тело стало пустым сосудом с самостоятельным светом внутри себя – как тыква в День всех святых. Тыква щерилась ему, как и положено тыквам. Почему? Она отвечала на его собственную ухмылку. Ладно. Оуэн дотянул свою улыбку до небольшого кивка, словно бы говоря: где найдешь, где потеряешь; или: ну и денек был. А потом опустил взгляд. Жуткая толчея – ему-то какое дело? Он робко оглядел остальных поблизости: ветераны одного летнего дня, всяк покрыт своей коркой, в каждом копятся неувязки, боли, стыды, даже признаки счастья, дабы сокрыть этот сверхъестественный свет, – их маски, их жизни. Фиби дремала у него на плече.
С вокзала Пенн она отвела Оуэна сразу к Уолтеру. Тот устраивал ужин, на который она Оуэна пригласила: стряпала она сама.
Какое-то время они оставались одни в мастерской. Фиби хлопотала в кухне. Оуэн стоял у северо-западного окна, глядя в вишневый цвет неба, увешанного гирляндами реактивных выхлопов. Кротом в нем копошился вопрос: что же тут не так? Он им пренебрег и весь отдался виду Джерси.
Пришел Уолтер, за ним – его гости: две женщины, двое мужчин. Каждый держался бодро и любознательно, как собака, спущенная с поводка. Явно все они вели насыщенную жизнь, занимались тем, чего Оуэн распознать не мог. Что такое – или кто такая – социолингвистика? Где же находится Эссален?[38] Поэт-конкретист – это поэт или все-таки прозаик? Кто такой Теодор Хафф?[39] Оуэн был доволен, что можно скинуть пиджак и галстук.
Всем Фиби приготовила напитки (Оуэну – охлажденные «буравчики»). Он не знал, что сказать этим людям. Те не возражали. Хоть он и ощущал, что они остроумны, контекст их острого ума и светского трепа бежал его. Наконец он мысленно вновь нацепил галстук и принялся задавать им вопросы. Они, в свою очередь, задавали вопросы ему, и он немного рассказал о себе. Остальные слушали внимательно. Ему удалось снискать себе одобрение за помощь художнику Джои.
К концу трапезы, после того как Уолтер вынудил его разговаривать о работе, Оуэн приоткрыл то, чего Фиби никогда не знала:
– …Ни у кого из нас не было капитала – лишь страховка после пожара. Но вы правы: чтобы расширить свою деятельность, нам требовалось гораздо больше этого. Мы б могли раздобыть достаточно средств через банки, но их бы хватило едва-едва – это бы означало, что мы попадаем к ним в кабалу лет на десять – пятнадцать. Загвоздку мы обсуждали не одну неделю и постепенно договорились до решения – вообще-то нас приперло к нему спиной, поскольку было это не только рискованно, но и незаконно. Все случилось двадцать пять лет назад, и я с тех пор незаконно даже не паркуюсь. Вот что мы сделали. В портовом районе Нью-Лондона произошел несчастный случай. Буксир врезался в причал, довольно сильно его повредил, но мало того – разлились какие-то бочки с бензином и все там загорелось. Причал принадлежал паромной компании. У компании были высокая стоимость эксплуатации и низкая рентабельность, поэтому хозяева были счастливы, что мы взяли на себя их требования. Мы им тут же выплатили столько, сколько у них ушло бы на ремонт причала. Обычно мы двинулись бы дальше и сами заработали на вторичных требованиях – вроде потерь ввиду прерывания обслуживания, ущерба деловой репутации, всякого такого. Но мы выяснили, что паромщики застраховались от пожара у одной компании, а от морского ущерба – у другой, более того: хотя само предприятие зарегистрировано в Нью-Лондоне, из-за того что обслуживало оно и другие места, вроде Лонг-Айленда, одну страховую компанию они наняли в Коннектикуте, а другую – в Нью-Йорке. Поэтому, раз причал фактически пострадал дважды: один раз от столкновения, а другой при пожаре, – мы сделали вот что: выдвинули все свои требования к обеим компаниям. Могу сказать вам, выдержали мы два очень жутких месяца. Однажды инспекторы из двух компаний разминулись буквально на несколько минут; и, разумеется, узнай они друг о друге, нам бы настал конец. Но нам все сошло с рук. Мы огребли около ста тысяч долларов – чтоб выйти на пенсию, не хватит, но в тридцать седьмом это еще были большие деньги, и мы гораздо уверенней смогли заняться крупными ребятами. Ими мы и занялись. Взялись за дело по-настоящему. Даже не знаю, способен ли я сейчас так же много работать, – завершил Оуэн. – Теперь девяносто процентов своих дел веду по телефону.
Через несколько секунд он заснул.
– Пора в койку, папуля! – прокричала ему в ухо Фиби. В итоге ей удалось его поднять и уложить спать у себя в студии. Их долгий день завершился.
Проснувшись на следующее утро, Оуэн обнаружил записку от дочери: она «ночевала в другом месте»; кофе, хлеб, масло и яйца он найдет в продуктовом шкафчике. За сгущенку извинилась: «Домыв посуду, я уже не в силах была идти за покупками». Поэтому она вернулась к Трейлу. Завтракать Оуэн не хотел. Ему не хватало привычного «Триба»[40].
Фиби явилась в десять. От ее объятий он растаял. Она сказала ему:
– Папуля, мне нужно тебя вышвырнуть. Похоже, у меня трудный день.
– Весь день без тебя? Даже не знаю, справлюсь ли.
– Весело было, да? Давай играй теперь без меня.
– Ладно. – Он угрюмо добавил: – Я и вправду вчера вечером язык распустил.
Фиби глянула на него изумленно.
– Да ты был потрясный.
– Шутишь.
– Папуля, я просто хочу поработать. Зачем эта мыльная опера? – Оуэн ничего не ответил. – Встретимся на ужин?
Оуэн сказал «посмотрим» и надел пиджак. Чувствовал похмелье. Выйдя на причудливый нижний Бродвей, он уже с нетерпением ждал возвращения в контору.
Весь день Оуэн сам с собой разговаривал о Фиби. В ней ему виделись городская элегантность, талант и страсть к своей работе. Друзья у нее были и сверху, и снизу. Она привлекательна и смышлена. Себя она посвятила ему безоглядно. Чего еще мог желать отец?
Оуэн жалел, что она не потребовала тех денег, что он ей обещал. Быть может, могла бы поучить его рисовать, а он бы ей за это платил. В нем росло раздражение. Квартирохозяину Джои он высказал все, что о нем думает.
Он воображал себя старым и овдовевшим: Фиби о нем бы заботилась. Он бы тихонько следил за ее жизнью краем глаза.
Он не стар, ему не нужно, чтобы Фиби за ним приглядывала. Она жестоко повернулась к нему спиной: тратишь сотню дубов, а наутро – до встречи.
Вспомнив ставку на Мой Портрет, Оуэн безмолвно попросил у нее прощения. Позвонил Фиби и сказал, что с радостью поужинает с нею.
В тот вечер Фиби выглядела усталой и встревоженной. Бывают дни, сказала она Оуэну, когда у нее такое чувство, будто ей никогда ничего не удастся. Под ногтями у нее была грязь, волосы всклокочены, никакой помады. В этих признаках доверия Оуэн видел, что ради него она не желает прилагать усилия. О следующей встрече так и не заикнулась.
Он и дальше тягостно размышлял о ней. Тут что-то не так. Оуэн запутался, и это ему не нравилось. Разлученный с Фиби, он томительно думал о тех сутках, что она ему подарила. Почему не больше? Это первое «почему» вскоре привело к другим. За ними всеми в манящей тени таилось «тут что-то не так». Если больше ничего бы и не было, почему вообще Фиби им обеспокоилась? Она ж не просто изображала почтительную дочь. Почему его поманила, а потом бросила? Оуэн позволял этим вопросам казаться настоящими у себя в уме, где прорастали кристаллы подозрения, от которых ум затягивало льдом, словно пруд от обрушившегося мороза.
Оуэн вновь мысленно обозрел время, проведенное с Фиби. Сказал себе, что занятия их она выбрала не случайно. Фиби ему подарила новый опыт с новыми людьми: художниками, джазистами, конюхами, с «прекрасной публикой». Что у них всех общего? Ответ явился Оуэну жарким ветреным днем на перекрестке Мэдисон-авеню и Сорок восьмой улицы. Когда зажегся зеленый, он сделал шаг назад на тротуар и уставился в мусорную урну железного плетения. Фиби выставляла его на посмешище.
Она преподносила ему урок: все эти новые люди не имеют к нему никакого отношения. Фиби заманила его увлечься занятиями и состояниями, своими не для него, а для нее. Она ему говорила: если тебе так нравится моя жизнь, чего может стоить твоя? Годом раньше он выступил против нее; нынче она ему мстила. Она ему показывала, кто был прав и кто прав до сих пор.
Оуэн нашел нечто ясное и мерзкое, на чем можно оттоптаться. Грубым азартом от подозрения, что его дочь предала его, он пренебрег; наслаждался лишь своим облегченьем от того, что нашел всему объяснение. Ему так понравилось это открытие, что его сантименты к Фиби зримо прояснились.
Оуэн виделся с Фиби дважды в августе и один раз в сентябре. Их встречи он пытался сделать совершенно небрежными. Фиби казалось, что он полон решимости испортить то, что у них было общего: одной жаркой ночью подчеркнуто отказался прогуляться по Третьей авеню из-за «всей этой толпы», не пошел на вечеринку, потому что танцевать «уже не весело». Оуэн подобные намерения отрицал бы. Он так тщательно превратился в обиженного отца, что забыл некогда-счастливейшие свои упования. Защищал эту свою личину «невинно».
Время от времени Фиби тыкала в него палочкой. Когда Оуэн отказался выпивать у Уолтера, сказав:
– Сам Уолтер-то ничего, но ты же знаешь, я терпеть не могу его друзей, – Фиби спросила:
– Вроде Джека Макьюэна? – С кем Оуэн не так давно ужинал.
Обычно замечания его она сносила кротко. Потому Оуэн и удивился через некоторое время ничем не прикрытой холодности с ее стороны. Он понимал, что иногда беседовал с нею откровенно: неужто она не гордится широтою своих взглядов? Ее прохладность его не обескуражила, а скорее лишь укрепила в роли ответственного, непонятого родителя.
Его верность этой роли укрепило еще и нечто поувлекательнее. За лето Фиби постепенно поддалась тому, что он сперва считал скверным настроением, затем – психологическим состоянием и, наконец, гораздо позже, – недугом. Состояние проявляло себя медленно и неуклонно симптомами утомляемости, нездоровой эмоциональности и депрессии. За следующие осень и зиму два хороших врача заверили Оуэна, что Фиби страдает от разновидности неврастении. Под воздействием его собственной страстной убежденности они сочли источником всех ее невзгод неупорядоченную жизнь, какую она вела.
Сколько б ни было ребенку лет, его здоровье остается первейшей заботой родителя. Оуэн подобрал Фиби лучших врачей, каким только мог доверять. Во всем прочем держался в тени, оставляя за собой право оберегать дочь от главнейшей причины ее расстройства – ее беспутной жизни. Опасаясь упрямой независимости Фиби, он ждал возможности вмешаться. Одна такая возникла под конец декабря. От хронической бессонницы Фиби чувствовала себя изможденной. Ее сопротивляемость инфекциям оказалась подорвана. Когда она заразилась гриппом, тот перерос в бронхит, затем в плеврит. Пришлось перестать позировать; у нее закончились деньги. Узнав об одном только этом от ее психиатра, Оуэн позвонил Фиби и приехал ее навестить.
В студии у нее царил беспорядок; сама она ему соответствовала – хрупкий, бледный изгой. Оуэн приготовил ей чаю, немного поболтал, затем предложил возобновить выплаты из доверительного фонда, который учредил годом раньше. Средства «все там же, ждут ее».
Фиби заплакала. Плакала она, как шестилетка, – долгими яростными всхлипами.
– Я правда на нуле. Я думала, ты махнул на меня рукой.
– Чепуха какая.
– Ты очень жесткий был. Прошлой весной я чувствовала такую близость с тобой, в прошлом июне – кажется, целую вечность назад.
– Я о тебе беспокоился, вот и все.
– Мне так ужасно. Иногда такое чувство, будто я умираю.
– Ты себя не бережешь.
– Берегу. Хожу к врачам и пью все таблетки, а они вообще не помогают – надолго, во всяком случае.
– Скажи мне одну вещь. Ты все еще принимаешь препараты? – Фиби скептически взглянула на него. – Ты можешь мне честно пообещать, что перестанешь их принимать?
– Это тебе у доктора Строба нужно спросить. Он каждую неделю на мне что-нибудь новое пробует.
– Я не о тех препаратах – марихуана, амфетамины, кокаин?
– Я, по-твоему, спятила? В смысле, мне для этого нужно было б рехнуться – с тем, как я себя чувствую.
– Дело не в тебе – меня друзья твои заботят. Неужели ты не можешь просто дать слово?
– Не дергайся.
– Хорошо. С твоими деньгами ты можешь теперь хорошенько и подольше отдохнуть и оправиться по-настоящему. Как ты смотришь на недельку на Багамах? Я приглашаю. Если это годится всяким Джекам и Мэкам, то почему не нам? И вот еще что… – Оуэн не делал пауз и не менял тон голоса, теплого и настоятельного. С чего б ему колебаться? Вид Фиби не только ужасал его – от него он лишь могуче укреплялся в своей решимости: Оуэн знал, что́ ее тут держит, от чего нужно будет отказаться. – Я хочу, чтобы ты поступила в настоящую художественную школу. В последнее время ты не развиваешься так, как следовало бы. Я знаю, что Уолтер – славный человек, и знаю, как он тебе нравится, – мне он тоже нравится. Но учитель он никудышный. – Оуэну показалось, что сквозь впавшие щеки Фиби он различает ее зубы. Она ничего не ответила. Оуэн договорил: – Это я считаю очень важным для твоего благосостояния. Это первое, что ты должна сделать, перед тем как мы приведем тебя в порядок.
Фиби окинула взглядом студию, ее стены, увешанные работами, которыми Оуэн пренебрег. По лицу ее вновь покатились обильные слезы и закапали с подбородка. Голосом довольно твердым, лишь чуточку сиплым, она велела ему убираться вон.
– Я знаю, это трудно, – ответил он, – и знаю, что ты расстроена…
– Ты проклятый говнюк.
– …но рано или поздно тебе придется столкнуться с тем фактом, что ты нездорова и несчастлива. Подумай об этом. Спроси у себя почему.
Уходя, Оуэн думал: она очень больная девочка. Он сделал все, что мог. Он был рад, что она в хороших руках. От ее посещения ему стало уныло и вместе с тем как-то приподнято. Оскорбления Фиби вызвали в нем теплый нахлыв того, что он не осмеливался признавать как облегчение.
Он позвонил доктору Стробу сказать, как он обеспокоен. Был бы признателен, если бы его держали в курсе.
В последующие месяцы Фиби становилось хуже: депрессия, бессонница, лихорадочное возбуждение. В конце весны ее положили в больницу с воспалением легких. Врачи отказывались ее выписывать, если она не разрешит им взять у себя определенные анализы. Те позволили определить ее расстройство как обостренную гиперфункцию щитовидной железы, также известную как базедова болезнь. Фиби начали лечить препаратом под названием метилтиоурацил. Его начальное воздействие оказалось незначительным. В начале июня она согласилась вернуться в отчий дом на севере штата – не из-за того, что ей этого хотелось, а потому что на этом настаивала мать, да и ее собственная беспомощность не оставляла Фиби выбора. Через десять недель лечение ее, несомненно начатое слишком поздно, прекратили, и она согласилась на резекцию щитовидной железы в ближайшей больнице, куда и легла пятнадцатого августа.
При предыдущей госпитализации Фиби отношение Оуэна к ней изменилось. Он явно был несправедлив, и ему хватило ума не приплетать сюда благие намерения как отговорку. В недуге Фиби он винил ее поведение – а это не только обижало ее, но и побуждало врачей, которых он выбрал, упорствовать в их ошибочном диагнозе. Он говорил себе: от нее теперь никогда не стоит ждать того, что она его простит или поймет. Он просто обязан постараться загладить свою вину, как сможет, и молиться, что Фиби отыщет способ оставить его в покое.
Когда она вернулась домой, он целиком посвятил себя программе ненавязчивого и пылкого покаяния. Выполнял все, чего бы ни попросила Фиби, без малейших жалоб. Раскаяние Оуэна соответствовало презрению Фиби. Условием своего возвращения она выдвинула то, что он переедет в гостевую пристройку в дальнем конце дома. Заслышав его голос, она часто просила мать заткнуть ему рот. Иногда она призывала его к своему одру, чтобы только подбросить дров своему пренебреженью. («Каких еще богатых уродов ты сегодня застраховал?») Или требовала от него чего-нибудь (например, читать ей вслух «Двух серьезных дам»[41]; она лила слезы над красотой романа и ярилась на его скуку), как будто он лакей, чью карьеру мошенничеств и изнасилований только что разоблачили. Стоило ему появиться, она уставляла на него свои полные ненависти глаза навыкате. Когда же Оуэну достался Уолтеров портрет Элизабет, он позволил Фиби насмехаться над его мотивами к его приобретению и даже не пытался их ей объяснить. Она так возмущалась тем, что картина теперь принадлежит ему, что пришлось перевезти эту работу из города и повесить у нее в комнате.
Отношение Фиби в нему утешало Оуэна. Оно ему позволяло и дальше играть исполнительного, ныне кающегося отца. Сама роль, трудная и недвусмысленная, продолжала его успокаивать. Превыше всего прочего Оуэн страшился взвинченной неуверенности, в которую Фиби дважды его вводила. Конечно, она все еще опасно маячила у него в будущем. Как она станет себя вести, когда ее вылечат? Скорее всего, захочет с ним примириться. Ее жесткость к нему могла бы стать предлогом к оправданию его собственной несправедливости. Оуэн опасался этой возможности и предпочитал быть наказанным. Ему томительно хотелось, чтобы Фиби жила своей жизнью, а его к ней не подпускала.